Многие приехали из отдаленных замков. Некоторые воспользовались подходящим случаем оказать внимание Саакадзе, другим хотелось хоть раз видеть слезы Русудан. Но и тени нет на лице высокомерной! Изо льда сделана или из мрамора?
Русудан была со всеми любезна, с достоинством беседовала с монахами, князьями и слегка смягчалась, встречая тоскующий взгляд Циалы. Ее любил Паата…
Гости разъехались рано, их не удерживали. «Не свадьба», – холодно сказал Даутбек недоумевающему князю Джавахишвили.
Слуги закрыли ворота, погасили лишние светильники, задвинули на ставнях засовы. В комнате приветствий оставлен большой ковер, нет ни мутак, ни подушек. Сюда собрались близкие Саакадзе, съехались «барсы» с семьями и родителями. Дед Димитрия, уже слегка сутулящийся и прихрамывающий на правую ногу, поминутно смахивал набегающие слезы. Приехал Папуна, худой и молчаливый.
После марткобских дней он удалился в Носте, и ни доводами, ни просьбами, не могли заманить его в Тбилиси. Все знали – невыразимо по Паата тоскует друг. «Пусть среди ящериц успокоится», – убеждал Даутбек. «А может, Хорешани права: не следует оставлять одного?» – возражал Дато. Согласен с Хорешани был и Саакадзе: «Надо трудным делом отвлечь напрасную печаль». Но не только из-за Паата страдал благородный Папуна. Тэкле! Бедное дитя! Зачем так безжалостно ступает за ней черная судьба? Зачем на нежные плечи свалилась непосильная ноша разбитого счастья? Не задумался бы Папуна взять все невзгоды на себя. Не задумался бы жизнь отдать во имя ее лучшего дня. Он поедет в проклятую Гулаби, он сделает все, чтобы спасти светлую, подобную весеннему облаку Тэкле.
Хорешани, подавив вздох, опустилась на ковер возле неподвижной Русудан. Саакадзе дотронулся до колена Зураба и сдавленно проговорил:
– Вижу, друг, сердишься! Напрасно! Только желание не слишком обременять друзей заставляет меня иногда сохранять в тайне замыслы. А чувства мои к тебе, любимому Зурабу, известны.
Зураб низко опустил потемневшее лицо. Едва слышно потрескивали в светильниках фитили. Саакадзе испытующе поглядывал на князя. Тихо стучали черные четки в пальцах Трифилия. Мучительное безмолвие нарушил Саакадзе:
– Говори, Циала, говори все. Сейчас мы одной душой будем слушать о последнем часе незабвенного Паата. Да послужит нам гордым утешением жертвенный подвиг во имя родины. Говори!
– А может, Георгий, сегодня устала Русудан? – спросил Папуна.
– Нет, друг, есть тяжести, которые лучше сразу перенести. Говори, девушка.
Циала, казалось, вся ушла в воспоминания. Она не выронила из памяти ни одного слова, ни одного вздоха Паата. И, как молитву, передала последний день любимого:
– Когда шах-севани пришли за Паата, он улыбнулся мне: «Не убивайся, Циала, есть чувство, за которое не страшно умереть. Молодость, красота – все проходит, вечны любовь и ненависть. Научи этому своих детей…» Открыла глаза – пусто. Вошла старая Фатьма, вскрикнула: «Два дня ты в мертвом сне лежала». Я вскочила, о госпожа Русудан, не знала я, куда бежать из удушливой темноты. Пьетро делла Валле усадил меня, заставил выпить целебные капли и печально сказал: «Перестань умолять, девушка! Разве я сам не знаю, что надо делать? Мои миссионеры с трудом нашли земные останки сына Георгия, шах приказал выбросить обезглавленного Паата в грязную канаву, но, омытый и одетый во все белое, благородный картлиец предстал перед господом богом, ибо в последнее мгновенье отрекся от корана, осенив себя крестным знамением…»
Циала обхватила голову руками и простонала:
– …Горе мне! Не помню, как жила… говорят, хотела убить себя, говорят, два месяца болела… Когда очнулась, узнать решила, где могила Паата. Пришла опять к господину Пьетро. Начала молиться, но святая дева с желтыми волосами непонятно заулыбалась. Пьетро отказался указать могилу: вдруг шаху вздумается надругаться над прахом. «Тебя, – сказал, – будут пытать: лучше будь в неведении…» Еще прошло много черных дней. Ценности были у меня, – не знаю, кто взял. Богатые одежды были, – не знаю, кто носил их. Господин Пьетро к доброй женщине поместил, она силком кормила меня, лечила травами. Был ночью дождь. За мной пришел слуга. Зачем скрытно зовет делла Валле? Не успела войти, он взял за руку, повел в другую комнату без окон, там стеклянный гроб стоял, и над ним светила синяя лампада. Встал в углу человек и сбросил с себя плащ монаха. Я вскрикнула: Сефи мирза!
«Слушай внимательно, Циала, – сказал он, – мне посчастливилось устроить тебе побег. На рассвете придут два монаха, одетые купцами, они довезут тебя до пределов Картли. Расскажи лучшей из матерей, ханум Русудан, сколь доблестен был мой друг Паата в черный час…» Сефи-мирза долго молчал, я видела, как парча дрожала от стука его сердца. Потом он грустно произнес: "Мой властелин, шах Аббас, повелел мне быть в пору испытания в мечети. Я пришел, тоска заледенила мою грудь. Там ханы возносили молитвы аллаху, Караджугай-хан, Эреб и Али, содрогаясь, простирали руки к шаху. Повелитель был страшен в своем гневе, его проклятия сотрясали купол: «О всемогущий! Не ты ли дал мне власть на земле, подобную власти твоей на небе?! Не ты ли благосклонно взирал на эту мечеть, воздвигнутую в честь тебя?! Так почему отвернул лицо истины от деяний моих?! О всемогущий алла!» – «Яалла!» – трепеща от ужаса, воскликнули ханы. Пламя разгоралось в глазах шах-ин-шаха: «О всесильный! Вложи в мое сердце свирепость раненого тигра! Взметни мою мысль страшным огнем! Вложи в мою руку карающий меч Мохаммета! Разбуди шайтана, и пусть раскаленными крыльями гонит он неверного Саакадзе над пропастью ада! Нет, о аллах, подскажи мне мщение, от которого застонал бы камень!.. Я слушаю тебя! О алла!» – «Яалла!» – трепеща от ужаса, воскликнули ханы… Господин Пьетро поднес чашу с холодной водой к белым устам Сефи-мирзы. Пока царевич молчал, прикрыв глаза, Пьетро зажег три высоких свечи.
Я склонился ниц, – продолжал царевич. – В благоговейном безмолвии все взирали на «льва Ирана», а он распростер руки, и ханы верили, что он слышит голос аллаха. Вдруг лицо шаха посветлело. Рядом со мной облегченно вздохнул Караджугай-хан: «Аллах подсказал „льву Ирана“ радостную месть». Шах Аббас взошел на мраморное возвышение:
«Где достойный сын достойного отца?» – Он грозно оглядел молящихся.
Али-хан шарахнулся к выходу. Вскоре в мечеть бесшумно вошел Паата. Я не узнал голоса шах-ин-шаха, так вкрадчив был он и так зловещ:
«Паата, мой любимец, где отец твой, Георгий Саакадзе?»
«Великий шах Аббас, – мужественно ответил Паата, – ты сам послал его на поле чести».
«Не тяготит ли тебя разлука с твоим воинственным отцом?»
«Любой путь на родину будет мне усладой».
«Паата, ты радость моих глаз, – свирепо и ласково говорил шах. – О, как надменно ты поднял голову!»
«Я сын Георгия Саакадзе!»
«Мой тигренок, выскажи мне, твоему покровителю, что ты хочешь иметь, отправляясь в далекое путешествие?»
«Меч и щит моего отца!»
«Молись!!!»
Благородный Паата бесстрашно осенил себя крестным знамением. Повелитель Ирана яростно схватил светильник и швырнул. Я пал ниц, за мною ханы…"
Циала провела рукой по лбу:
– Сефи-мирза протянул мне пояс: «Передай ханум Русудан. Этот пояс был на Паата в мечети. Мой верный раб выкупил его у палача…» Сефи-мирза поклонился католику, закутался в черный плащ и исчез в нише.
Циала вынула лежащий на ее груди пояс, поцеловала долгим поцелуем, словно прощалась, и положила на колени Русудан, продолжавшей неподвижно сидеть на ковре.
Опять молчали, боясь вспугнуть священную тишину, которая навсегда смежила молодые глаза Паата. Русудан взяла пояс, обвила вокруг шеи и властно проговорила:
– Георгий, прекрасная душа Паата отлетела в вечность, тело его должно быть перевезено сюда и похоронено в Эртацминдском монастыре, где покоится…
– Твое желание будет выполнено, моя Русудан.
Саакадзе велел слугам зажечь боковые светильники и расстелить скатерть на ковре. Посередине, на огромном серебряном блюде, стоял жертвенный олень, зажаренный на окропленном святой водой вертеле; на развесистых рогах мерцали желтые огоньки. И рядом, до краев наполненная красным вином, пенилась чаша Паата.
Тризну устроил Саакадзе по древнегорскому обычаю, как завещала для себя когда-то бабо Зара…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В книгохранилище Метехского замка по-прежнему бабочки играли на вытканных пальмах, а на черном дереве ниш поблескивали перламутровые листья. Виднелись те же массивные рукописные книги, гуджари. И лишь в восточной угловой нише прибавилось два свитка: жизнеописание царя Георгия Десятого из династии Багратидов и жизнеописание царя Луарсаба Второго.
Правитель Кайхосро в царском наряде рассеянно повторял:
– Определение о воинской повинности?.. Чеканка новых монет?.. Закон об объявлении караванных дорог достоянием царства?.. Указ об ограничении пошлин?.. Повеление о снятии рогаток в княжеских владениях?..
– Что удивляет тебя, Кайхосро? Определение о воинах, обязанных перед родиной? А разве оно не подготовлено временем? Разве царица Тамар без постоянного войска могла бы выиграть Шамхорское сражение и разбить могущество алеппского султана Нукреддина? А разве Давид Строитель не счел за благо создать войско в шестьдесят тысяч мечей для одержания знаменитых побед?
– Но ты, Моурави, без постоянного войска выиграл Сурамскую и Марткобскую битвы.
– Когда отечество в опасности, народ творит чудеса. Но какая разумная власть станет рассчитывать лишь на благородный порыв необученных дружин?
– Моурави, я с благоговением внимаю тебе, но разве князья согласятся на такой закон? Ведь крестьян для войска придется брать из княжеских владений.
– Я радуюсь, мой Кайхосро, твоему пониманию сложности дела. Но интересы царства превыше интересов отдельных княжеств. И теперь как раз время заставить князей согласиться.
– Но я не разумею, кто будет содержать постоянное войско? Ты сам говоришь – царство обеднело, казна пуста.
– Об этом я тоже подумал, мой молодой правитель. Считаю возможным и царских и княжеских крестьян освободить от винной и хлебной подати на время их пребывания в войске, дабы они являлись со своим запасом. А семьи их, на время отсутствия работников, освобождались бы наполовину от подушной подати. Азнауры должны нести повинность, начальствуя над сотнями, потомственные азнауры и князья, как сардары – над тысячами.
У Кайхосро в глазах запрыгали золотые бабочки книжных ниш, и он робко заметил, что такое беспримерное новшество возмутит владетелей, ибо нарушит веками освященное право разделения Картли на четыре знамени. И не полагает ли Моурави, что князья после утверждения правителем закона о едином войске пустят в ход индийский яд или персидские ханжалы?
– И об этом размышлял я, мой Кайхосро, и, конечно, не намерен подвергать твою жизнь опасности. Подпись правителя Картли скрепят католикос и Моурави. Должен тебя огорчить: чеканка монет также не всем владетелям придется по вкусу. Почему? Скажем так: владетель отдает крестьянину в аренду кусок земли и получает взамен овцу, зерно, вино и мед. А какую пользу имеет от этого царская казна? Чужеземные купцы из-за ненадежности путей перестали отягощать себя грузными караванами и привозят в кисетах или хурджинах редкостные изделия и благовония. Их приобретает знать, а пошлинные сборы ускользают, и казна, долженствующая содержать и оборонять царство, остается без прибыли. Такое больше терпеть Картли не может. Не замкнутая меновая торговля, недоступная широкому народу, а открытая с помощью золотых и серебряных монет должна обогатить царство. Но для караванов необходимо восстановить и охранять пути верной азнаурской стражей. Народ не может жить по-старому, он победил, он вправе требовать и для себя хоть долю радости, благополучие семьи, непотухающий огонь очага. А какое благо получает сейчас крестьянин? Кроме непосильной подати, еще непосильные пошлины. Рогатки на дорогах, пересекающих княжеские владения, сдавили горло Картли. Царство задыхается, у каждой рогатки князья за провоз сдирают семь шкур. Нередко глехи прибывают на майдан с опустошенной арбой. Знай, дорогой: то, что тебе было выгодно как князю, теперь убыточно как царю.