Нас всегда было двое
Анна Динека
Похоронив отца и унаследовав его клинику для душевнобольных, Алекс понимает, что не готов продолжить семейное дело, и торопится выставить клинику на продажу. Вот только старинный особняк, окруженный болотами и скрытый от мира за завесой испанского мха, хранит свои тайны и, однажды открыв перед Алексом двери, не намерен его отпускать. Но сможет ли особняк защитить нового хозяина, когда та, что живет затворницей в маленькой комнате под самой крышей, расскажет наконец свою историю?
Анна Динека
Нас всегда было двое
Похоронив отца и унаследовав его клинику для душевнобольных, Алекс понимает, что не готов продолжить семейное дело и торопится выставить клинику на продажу.
Вот только старинный особняк, окруженный болотами и скрытый от мира за завесой испанского мха, хранит свои тайны и, однажды открыв перед Алексом двери, не намерен его отпускать.
Но сможет ли особняк защитить нового хозяина, когда та, что живет затворницей в маленькой комнате под самой крышей, расскажет наконец свою историю?
I
Мрачный кабинет в глубине старинного викторианского особняка, как и накануне, встретил Алекса духотой, запахом полироля, апельсиновой цедры и старой чайной заварки.
Так пахло когда-то в крохотной бабушкиной квартире. Зимой, когда батареи шпарили нещадно, когда окна были заклеены наглухо серой газетной бумагой, смоченной в мыльной воде, а на столе, накрытый пестрой тряпичной «бабой», пыхал жаром заварочный чайник, бабушка неизменно раскладывала на подоконнике кольца ярких апельсиновых корок. Говорила, запах отпугивает котов. Но те, вечно всклокоченные, с обкусанными ушами, похожие друг на друга, как два братца-разбойника, запаха не пугались: внаглую шастали между цветочными горшками, рыли землю, сбрасывали на пол. Герань и фиалки особенно не любили, наверное, поэтому те и не цвели. Да и апельсиновые корки, так и не успев подсохнуть, отчего-то быстро начинали плесневеть и гнить. Но так и лежали на подоконнике, обрастая зеленоватым пушком.
Алекс хмыкнул, покачал головой. Надо же… Плохих воспоминаний о детстве у него как будто бы не осталось, на хорошие вечно не хватало времени, а сегодня не одно, так другое: то бабушка, то старый двор, где наперегонки носился с соседскими мальчишками, то улыбчивая лупоглазая Нина из общаги напротив. Сто лет не вспоминал – и на тебе, вспомнил.
Все из-за тетки этой. Приходила вчера, сверкала обеспокоенным взглядом, хмурилась, называла Сашенькой. А он Сашенькой тринадцать лет как не был: остался Сашенька там, в заляпанном грязью провинциальном городке по другую сторону океана. С бабушкой остался, с котами, с заплесневелыми корками на замызганном подоконнике, с красной лентой «Выпускник», что торжественно пылилась, переброшенная через уголок кособокого трельяжа, там, где, расползаясь пятнами, пировала зеркалом черная патина.
Зеркало в сумрачном кабинете, посреди которого застыл теперь Алекс, тоже изъела патина, но так аккуратно и ладненько, что отчего-то внушала тревогу. Впрочем, все здесь внушало тревогу: стены, обшитые темными резными панелями, черный массивный стол, потускневшие фотографии незнакомцев в старинных вычурных шляпах. Даже от книжных полок веяло чем-то удушливым и чужим, хотя все имена Алексу были знакомы: Эрнест Хемингуэй, Теодор Драйзер, Марк Твен, Джек Лондон… Вот только имена эти прежде смотрели на него с обложек, написанные кириллицей.
Бывало, вытирая с книг жирный слой пыли, бабушка щурилась, сплевывала да причитала по-стариковски: «Вот потому твой отец и уехал, что слишком много книг этих проклятущих читал. Все фантазировал чего-то, все рвался… И чего ему не хватало, горемычному? Все же было, а чего не было, того и не надо. А там… все ж с нуля. И мать твоя хороша! Не было ей счастья здесь, там тоже не прибавится. Тьфу! Лучше бы сына на ноги поставила».
Алекс – тогда еще Сашка – привычно слушал вполуха, мёл мокрым веником истертые ковровые дорожки да исправно бегал с ведром, чтобы сменить грязную воду на чистую. И мысли о том, как побыстрей улизнуть бы во двор, а после – на карьер ловить головастиков, занимали его куда больше, чем мысли о родителях. Те о нем тоже вспоминали нечасто, так что здесь они были квиты.
Алекс невольно дернул плечом, смахнул c рукава невидимую пылинку и подошел наконец к окну. За натертым до блеска стеклом дышал осенью старый задумчивый парк. Серебристая гладь пруда, каменные клумбы с вечнозелеными кустарниками, могучие дубы, увешанные испанским мхом, да круглая белобокая беседка: медная крыша, ажурная ковка, покрытые мхом ступени. Красиво, черт побери… Добавить бы немного солнечного света да свежих цветов, и хоть свадьбу играй. Но за тринадцать лет на чужбине ни на одной свадьбе Алекс еще не был. Зато с похоронами повезло так повезло.
***
– Я знала вашего отца, – заявила вчера тетка с порога, едва Алекс успел обвести взглядом чужой кабинет, который теперь должен был называть своим.
Заявила так, будто это знакомство давало ей какие-то привилегии. Прошла от легонькой белоснежной двери вглубь темного кабинета, потянулась к Алексу поверх широкого стола, одарила – другого слова не подберешь – уверенным, крепким рукопожатием. А потом вдруг сникла, опустилась без приглашения на краешек стула и выдохнула:
– Ну уж вы-то должны мне помочь.
Нашла у кого помощи просить: Алекс даже траурного костюма еще не снял, только и успел, что распустить узел неудобного галстука, бросить связку ключей в отцовскую пепельницу да жадно глотнуть виски. Руки, и те после похорон не помыл – под ногтями так и чернела кладбищенская земля.
Земля эта да клиника для тех, кто скоро и сам станет землей, – вот и все, что осталось теперь от отца.
И тетка еще эта… Красивая, между прочим. Отец таких любил – мама из-за таких плакала.
– Соболезную, – перехватив его хмурый взгляд, запоздало обронила незваная гостья. Сухо, для галочки. И пояснила, скупым движением поправляя очки: – Мы с вашим отцом работали вместе. Давно.
«До переезда», – догадался Алекс, хотя гостья ни единой интонацией не выдала, что говорит на чужом для нее языке. Но комментировать не стал, лишь хмыкнул, сел наконец в отцовское кресло и устало ссутулился, понимая, раз пришла да в такой день, значит, есть причина, значит, быстро не выставишь. И все же попытался, без особой, впрочем, надежды:
– Могли бы и подождать. До завтра, что ли… – Вопросительно приподнял брови, и гостья, вновь потянувшись через стол, представилась:
– Елена.
Но тут же отвела руку и непримиримо отрезала:
– Я три года ждала. Хватит! У моей дочери сегодня день рождения, а она так и не вышла из своей палаты. Она не ест уже третий день! Но, конечно, всем в этой богадельне на нее плевать.
– Из комнаты, – поправил Алекс и тяжело вздохнул, недобрым словом поминая перелет, смену часовых поясов и вновь накатившее похмелье. – Здесь мы говорим «комната». Не «палата».
«Мы». Кого он обманывал? Не было никаких «мы»: Алекс ни дня не проработал в этой дурацкой клинике для душевнобольных, хотя отец уговаривал продолжить семейное дело. Чего уж там, даже дела как такового, и того не было.
Отец купил этот дом случайно, почти что задаром, когда маме диагностировали Альцгеймер. Купил, должно быть, для успокоения совести: старинный особняк, окруженный болотами и скрытый от мира за завесой испанского мха, пусть отдаленно, но все же напоминал поместья из романов сестер Бронте, так любимых мамой. Она и стала первым пациентом.
Вторым стал прежний владелец особняка. Сухонький, дышащий на ладан старикашка, последний представитель некогда знатного рода, сражавшегося на стороне конфедератов, мистер Моррис самостоятельно не смог бы и шага ступить, но отчаянно цеплялся за жизнь. И хотя продавал особняк за бесценок, нескоро собирался его покинуть, а потому затребовал себе лучшую комнату, круглосуточный уход и пинту пива по пятницам. Ну а там, где два пациента, скоро набралась и дюжина.
И вот теперь нет мамы, нет отца, нет в живых и прежнего владельца. Только дом по-прежнему стоит посреди парка, скрипит половицами, шепчет сквозняками, дышит покойно, мирно. И что с ним делать таким прикажете? Разве что вновь продать. По дешевке.
Алекс встряхнулся, отгоняя обступивший его было морок, отер лицо и без интереса посмотрел на гостью:
– Что ваша дочь вообще тут забыла? Здесь же одни старики, им всем недолго осталось.
Елена неожиданно замялась, поджала губы, отвернулась к окну, и в светлых волосах, собранных в аккуратный пучок, неярко сверкнула одинокая нить седины.
– Я думала, это временное решение, – заговорила наконец Елена медленно, с неохотой, будто ее принудили, будто явилась сюда не по собственной воле, и Алекс почувствовал, как в груди засвербело, заворочалось раздражение. – В окр?ге не так-то много подобных мест, мы все уже перепробовали. А те, что остались, они мне не по карману.
– Ну а я чем могу вам помочь? Скидку дать, что ли?
Елена в ответ нахмурилась, посмотрела на Алекса с толикой неприязни и произнесла негромко, но четко:
– Я хочу, чтобы мою дочь наконец выписали. Я больше не доверяю врачам.
Алекс, сам не зная почему, улыбнулся и, вдруг расслабившись, откинулся на спинку кресла:
– Что ж, видимо, мне повезло. Я – не врач, я – похоронный агент.
***
Елена освоилась в кабинете куда быстрее, чем Алекс: молча поднялась, подошла к книжному шкафу, чтобы, не спросив разрешения, выудить зажатую между Фолкнером и Стейнбеком бутылку бурбона, и, захватив стаканы, так же молча вернулась к столу. И Алекс подумал, что проделывает она подобное, возможно, не в первый раз, но уточнять не стал. Он не хотел знать, что связывало отца с этой женщиной. Как не хотел ничего знать и о ее дочери. Но пауза затянулась, за окном сгустился осенний туманный вечер, а стоявшая на подоконнике высохшая тыквенная голова так и манила достать из кармана спички, зажечь свечу да неотрывно смотреть, как сквозь неровные прорези сочится теплый оранжевый свет.
Но вместо этого Алекс взял с подоконника покрытый лаком крохотный птичий череп, сжал в кулаке, чувствуя, как острый, окрашенный в черный клюв неприятно царапает кожу, и спросил для галочки, как для галочки соболезновала ему Елена:
– Ваша дочь больна чем-то… неизлечимым?
Елена, к его удивлению, рассмеялась. Громко, но надломлено и некрасиво.
– Хотела бы я знать.
Алекс непонимающе сощурился, но объяснений не дождался. И оттого в очередной раз задался вопросом, какого черта она вообще здесь забыла? Зачем сидит перед ним, помрачневшая, кусает губы, теребит кожаный ремешок, плотно обхвативший запястье, потирает тонкими пальцами тигровый глаз, вправленный в серебряный ободок, а затем – впивается ногтями в ладонь, оставляет следы… И какого черта сам Алекс делает здесь, в этом доме, чужом и мрачном? Зачем сидит в отцовском кресле, будто в своем, дышит спертым воздухом, сжимает в кулаке череп несчастной птицы да невольно согревает беспомощным жалким теплом, которого самому не хватало…