Свет, солнце и звезды принадлежали мне – в этом месте, где любой, кому бы вздумалось заглянуть в окно, обнаружил незнакомку, неизвестную, не Эллен Гулден, не малышку Эллен, которую в восьмилетнем возрасте наряжали на Хеллоуин принцессой (голубая сетка и блестки в форме звезд), не Эллен Гулден, которая в возрасте семнадцати лет повстречала Джонатана Бельцера на семинаре по английской литературе и сделалась с ним неразлучна, не Эллен, которая окончила Гарвард с отличием («Non sum summa est?[5 - Не величайшая из великих (лат.).]» – спросил отец, который не говорил на латыни, но сам был «с отличием»), однако я поняла намек, после чего унеслась в Нью-Йорк работать в известном журнале помощником редактора, а иногда и репортером.
Сидя так на крыльце маминого дома, я находилась там, где почти каждая собака знала и мое имя, и все такое. На мои колени легла тень, и я поняла, что это отец.
– У меня поезд в шесть десять.
– Эллен, – сказал отец, – ты нужна маме. Она возвращается домой во вторник, и ей осталось недолго. Болезнь, похоже, прогрессирует. Очень скоро она, возможно, не сможет даже помыться самостоятельно, не то что приготовить или убрать.
– Можно нанять сиделку. Именно так поступили Белдены, когда заболела мать миссис Белден.
Я понимала, что говорю чепуху. Семья Гулден всегда руководствовалась принципом «сделай сам», от рождественских подарков до циклевки полов.
– Мама не нанимала сиделку, когда тебе удаляли гланды, когда ты заболела ветрянкой или когда сломала руку. Она даже на уборщицу не соглашалась, потому что не любила, когда в доме чужие.
– Папа, у меня работа, квартира. У меня своя жизнь.
Тень взметнулась вверх. Хлопнула дверь. Потом мимо с грохотом проехал грузовик, и я не услышала приглушенные шаги отца в парусиновых шлепанцах, когда он вернулся на крыльцо. Мне на колени полетел льняной жакет, потом соломенная шляпа, за ней о деревянный настил с такой силой шлепнулась сумочка, что из нее вылетел бумажник, следом к моим ногам упала спортивная сумка.
– Ты, – выпалил отец, бросая поверх кучи вещей еще и книгу, – получила образование в Гарварде, но у тебя нет сердца.
Отец всегда так говорит: беда Эзры Паунда[6 - Паунд Эзра (1885–1972) – американский поэт, переводчик, литературный критик.], например, не в том, что он антисемит, но в том, что у него не было сердца; произведения Фицджеральда[7 - Фицджеральд Фрэнсис Скотт (1896–1940) – американский писатель, автор нравственно-психологических и социальных романов.] поверхностны, потому что у него не было сердца. Теперь и я стала частью этой разношерстной команды, куда входили и гении, и мелкие сошки – все эти умники, которых Джордж Гулден признал безнадежно испорченными лишь потому, что им недоставало чего-то такого, чего, по словам многих знавших его людей, он сам был лишен напрочь. Между прочим, я сражалась за его сердце всю жизнь.
Мои пожитки валялись вокруг меня: яркие обломки прежней жизни, – и я смотрела на них и на стакан из-под апельсинового сока, выпуклая поверхность которого сверкала в лучах послеполуденного солнца как серебро.
На тротуаре, под деревьями – везде толпились призраки. Вот Кейт Гулден тянет вверх на холм красную коляску с Брайаном, а мы с Джеффом тащим вслед за ней лоскутное одеяло и корзинку для пикника. Вот Кейт Гулден прибивает плакат с надписью «Поздравляем!» к столбику крыльца, так что мне пришлось закрыть лицо, когда директор школы привез меня домой из столицы штата после победы в конкурсе сочинений. Мама украшала лампочками решетки крыльца, красила ставни в синий цвет, вынимала продукты из багажника машины и жила домашней жизнью в ударном темпе.
Я представила, как мама из угла гостиной наблюдает за некоей жизнерадостной тетей в белой униформе, которая готовит сандвичи с тунцом и складывает в шкаф ее нижнее белье, а в доме тихо и не очень чисто, но не могла подобрать текст к этой картинке. Когда что-то в моем тексте выбивалось из канвы повествования, подруга Жюль обычно говорила: «Не сочетается грамматически».
Кейт Гулден и сиделка не сочетались грамматически.
Всю жизнь я знала про себя наверняка только одно: я проживу жизнь не так, как мама. Я старалась уехать как можно дальше и как можно быстрее, а теперь опять оказалась в самом начале. Всю жизнь отец убеждал меня, скорее путем вдалбливания, нежели похвалы, что я одаренная, что я особенная, что с легкостью могу сделать то, что другим вообще не под силу, но я никак не представляла, что это распространится и на нынешнюю ситуацию.
Я собрала разбросанные вещи в охапку, понесла в дом, и стакан из-под сока балансировал сверху, но когда подошла к двери, он покатился и упал, сверкнув на солнце бесчисленными осколками.
Думаю, что те, кто меня знает, уверены, будто я вернулась домой, чтобы ухаживать за матерью, потому что любила ее. Иногда мне кажется, что любовь была в моем сердце, только я об этом не догадывалась, но правда заключается в том, что я понимала: у меня нет выбора! Я чувствовала, что должна стать такой, какой хотел видеть меня отец, даже если буду совсем непохожа на ту Эллен, которую он воспитывал и обучал все эти годы, даже если блестящая ученица превратится в некое подобие его жены. Я должна была доказать, что у меня – в отличие от Паунда и Фитцджеральда – есть сердце.
Я вернула свои вещи в спальню наверху, а когда спустилась вниз, отец в гостиной говорил по телефону. Остановившись в дверях, я ждала, когда он закончит. Наконец он обернулся и посмотрел на меня. Его силуэт казался черным на фоне яркого света, который струился из окна, и отец был огромным, как в те времена, когда я, маленькая, каждый вечер наблюдала, как он возвышается у края моей кроватки и его голова с тщательно зачесанными назад черными волосами заслоняет свет. Это означало наступление ночи с той же уверенностью, как если бы его палец ложился на переключатель «луна – солнце».
Отец всегда видел меня насквозь. Если у меня были хорошие новости, то стоило ему лишь взглянуть на мое лицо, и мне никогда не удавалось их утаить. Если новости были плохие, его собственное лицо тут же подбиралось вертикальными линиями неодобрительного ожидания.
– Я вернусь во вторник утром, – сказала я, и отец, кивнув, продолжил:
– Чтобы остаться.
– Не уверена, – возразила я. – Есть другие варианты. Может, тебе взять творческий отпуск? Как тогда, четыре года назад, когда ты писал книгу?
Отец сжал губы, отчего от углов рта вниз залегли складки, и заявил:
– Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме.
Я навсегда запомнила, каким тоном он это произнес. У моего отца была своеобразная манера строить фразы, словно он впитал в себя Викторианскую эпоху целиком, когда сделал предметом специализации, всосал, как мы поступаем с устрицей, но сейчас мне вдруг захотелось, чтобы он сказал «я хочу» или «мне нужно». Он мог бы оказать мне честь и дать почувствовать себя необходимой, что без меня не смогут обойтись, но не это: «Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме».
Мы смотрели друг на друга, и мне показалось, что напряжение несколько ослабло: в его глазах, в линии плеч. Я поняла, что отец знает: все будет так, как он хочет.
– Посмотрим, как пойдет, – сказала я.
– Эллен, – возразил он, – такие вещи не решаются по частям. Важно, чтобы мы смогли договориться раз и навсегда. Маму должен кто-то возить на химиотерапию. Понятия не имею, как это отразится на ее умственных способностях и физическом состоянии: что она сможет, а чего не сможет делать сама. Врачи говорят, что кто-то должен присматривать за ней весь день. А о моем творческом отпуске сейчас не может быть и речи.
– О моем тоже.
– Эллен, ты поможешь ей или нет?
– Не знаю. Приеду во вторник, тогда и решим.
– Эллен, – окликнул он, когда я была уже в дверях. – Нас ждут трудные времена.
Тон, каким это было сказано, напоминал просьбу о прощении, и это потрясло его самого не меньше, чем меня. У нас не было привычки просить прощения друг у друга, да и нужды не было: у нас никто не разочаровывал остальных. Отец опустился на стул, голова его откинулась назад, ладони бессильно легли на предплечья с закатанными рукавами. Он показался мне постаревшим.
– Я там кое-что разбила, пойду уберу.
Я отправилась за веником, но прежде чем выйти на крыльцо, чтобы смести осколки, долго стояла, прислонившись головой к двери чулана, где хранились хозяйственные принадлежности.
Вот так и получилось, что я вернулась в Лангхорн во вторник утром: прикатила на взятой напрокат машине, – и во мне все сильнее укреплялось чувство клаустрофобии куда более отчаянной, чем если бы я оказалась в лифте, зависшем между этажами. Я свернула с шоссе и поехала через скромные кварталы, где домики лепились на расстоянии вытянутой руки друг от друга, а дома побольше были разделены на квартиры для преподавателей и студентов.
Зеленый пятачок перед муниципалитетом был густо засажен астрами и кустами, в которых уже пробивались ржаво-красные пятна – приметы подступающей осени. Мне всегда казалось, что городская зелень лучше всего выглядит весной, с роскошными нарциссами, которых тут были сотни. Дул ветерок, и они кивали головками – синхронно, словно танцоры в мюзикле.
До апреля, казалось, еще целая вечность – в тот день, когда я вернулась домой.
Немногочисленные нью-йоркские пожитки находились со мной в машине – ковер, старый сундук и портативная электрическая пишущая машинка. Когда я свернула в пустую подъездную аллею, наш дом выглядел так, будто был необитаем, зато в окне соседнего поднялась и сразу же опустилась штора.
Я оставила работу в журнале и сдала квартиру в субаренду. Люди, с которыми я работала, пытались выразить сочувствие, но были настроены слишком скептически.
– Моя мать больна, – сообщила я заместителю редактора, толстому коротышке по имени Билл Твиди, с красным от высокого давления и неумеренных возлияний лицом, который раньше работал в газете, а теперь презирал себя и всех нас за то, что мы могли позволить себе неслыханную роскошь: целую неделю для подготовки публикации.
– Эллен, – сказал он, – не хочу показаться грубым, однако больная мать означает три недели отсутствия и очень красивый венок от имени коллег. Ты была отличным сотрудником, написала неплохой очерк о гее-полицейском, а эта история о девице, которую убили на Мэдисон-авеню, и вообще выше всяческих похвал. Ты самостоятельно изучила вопрос про детей и летние каникулы. Если уйдешь, никаких гарантий.
– Я вынуждена.
– А если предложу тебе повышение? Побольше денег?
– Мистер Твиди, неужели вы и вправду думаете, что можно прийти и сказать, что у твоей матери рак, лишь для того, чтобы получить повышение?
– Это Нью-Йорк, Эллен.
Моя подруга Жюль, моя единственная подруга в журнале и в Нью-Йорке вообще, повела меня обедать. Жюль была существом хрупким, как в физическом, так и в психологическом плане, однако об этом никто не догадывался из-за огромной копны черных кудрей, ореолом окружавших ее личико в форме сердечка, и звучного тембра низкого, сочного голоса. И то и другое придавало ей значимости, поэтому Жюль производила впечатление особы, уверенной в себе и неуязвимой. Ложное ощущение, что мы обе обладаем этими качествами, и привлекло нас друг к другу, как только мы познакомились.
Но потом я узнала настоящую Жюль, которая откидывала волосы с лица и, наклонившись, подозрительно разглядывала себя в зеркале; которая влюблялась, лечила разбитое сердце, сидя в одиночестве и питаясь йогуртом и мюзиклами, а потом влюблялась снова. Я узнала Жюль, которой с самого раннего детства, сколько она себя помнила, мама твердила, что никогда не следует падать духом в случае неудачи, ведь неудача – это все, чего мы, собственно, и можем ожидать от жизни.
«Эта женщина могла бы заявить Эбу Линкольну, что ему незачем становиться адвокатом», – сказала она мне как-то однажды.