Возле цветочной витрины стартер поджидает новую смену лифтеров. Высокий ирландец в голубой униформе, страдающий язвой желудка, сообразительный и проворный, с неожиданными для него самого вспышками гнева. Он собирает карточки и распределяет лифты.
«Девятый, Топу», – говорит он, подавая белые перчатки. Вверху над лифтом – цифры и указательные стрелки.
Антанас Гаршва ждет, когда спустится приятель. «12-й» – указывает стрелка, стоп, вниз, на одиннадцатом не остановился. Сейчас «девятка» с жужжанием прикатит в lobby. Ну, вот и натянул хирургические перчатки. Бабушкиного кольца времен восстания уже не видно. Уважаемая госпожа, ты странная, ненужная мне Эляна. Я мечтатель, как и мой отец. Я литовский домовой в самом большом отеле Нью-Йорка. Одних лифтеров только сорок. Девятый спускается. Дверь распахивается. Семеро пассажиров уплывают прочь. Маленький итальянец говорит: «Сегодня один пьяный чудак сунул мне доллар. Дескать, красненькую[26 - Red – в разговорном языке в Америке означает мелкую монету, одним словом, чаевые.] ты заработал. Good bye, Топу».
– Good bye.
Гаршва входит внутрь, вокруг сплошная полировка. «Загон для скота» – так прозвали кабину сами лифтеры.
2
ИЗ ЗАПИСОК ГАРШВЫ
Мой отец очень любил играть на скрипке. Играл он, несомненно, талантливо, но ему не хватало школьной подготовки. Он с остервенением исполнял вариации Wieniaw-sky, но не думаю, чтобы он одолел Байера. Отец вычеркивал целые вереницы нот и заменял их блестящей импровизацией. Как и все любители, многие места он затягивал, придавал им больше чувствительности, убыстрял. Внешность его и впрямь соответствовала облику скрипача: стройное, подвижное тело, нервные, изящные руки, резкий профиль с длинным и вислым носом. Господи, как он летал по комнате! Любая его поза заслуживала художественной фотографии. Позже в фильмах Walt Disney я видел своего отца, повторенного в рисованных персонажах. Когда я приобщился к первым серьезным книгам, образ «гения» воплотил именно мой отец, терзающий себя скрипичными упражнениями. Слушая его дьявольскую игру, я ощущал слезы радости от этой красоты, желание умереть во имя экстаза.
Обычно происходило это по вечерам. У нас была замечательная керосиновая лампа с абажуром из зеленого стекла. Вечерами лампа светила, и все стены, мебель делались какими-то мягкими, нарядными и уютными.
Отец как бы нехотя касался поверхности скрипки (скрипка висела над головой, на стене), избегая смотреть на вышивающую мать, на меня, играющего с собственными руками. Он ждал, когда его начнут упрашивать. Тикали часы, наша семья любила часы: светящиеся стенные, будильник с колокольчиком, отцовские серебряные, что лежали на столе. Отцовские напоминали медальон на шее матери, только были крупнее. Мы слушали вступительный аккорд под аккомпанемент часов. Я стискивал пальцы. Мать все медленнее делала стежки, последний лепесток чайной розы так и не распустился на скатерти. «Аккомпанемент» слишком долго тикал, как будто слушатели еще не угомонились в своих креслах, и кто-то продолжал кашлять. Отец уже нервно теребил свою скрипку. Как ясно слышно было тиканье часов! Падение плоских камней в воду, шуршание еловых иголок, постукивание иглы о неполированный металл, ритмичные шажки материнской теплоты. И мать произносила несколько слов, мои же пальцы продолжали свою гимнастику, а пальцы отца поглаживали лак скрипки.
– Как ты считаешь?
– Ты о чем? – спрашивал отец.
– Я думаю сейчас о Wieniawsky. Действительно ли его музыке не достает…
– Ты хочешь сказать, не достает глубины? Да, это правда. Зато ее отличает красота тональности, она виртуозна, а я люблю виртуозность в скрипичной музыке. Например…
Отец держал скрипку в руках. Мне никогда не удавалось заметить, как он ее снимал. Казалось, она сама отделялась от стены и прыгала отцу в руки.
– Например, вот это место из концерта номер два. До-минор. Заключительный фрагмент. Цыганские вариации. Это россыпь бриллиантов.
И отец принимался разбрасывать бриллианты. Сначала падали мелкие, не шлифованные драгоценные камешки, и называлось это пиччикато. Отец разбрасывал их сидя. А затем наступал черед крупных и сверкающих камней. Теперь отец уже стоял, а мне казалось, что это не он сам выпрямился, но именно пружины, сокрытые в стуле, выбросили его на середину комнаты. Бриллианты летали, носились по комнате в зеленом свете, а я наклонялся и втягивал голову в плечи, чтобы бриллиантовые вариации не задели меня. Но все равно отдельные камешки своими острыми гранями царапали мне позвоночник, и я чувствовал холод. Мой отец был несметно богат, он обладал большим количеством бриллиантов, нежели непальский магараджи. И он летал вместе с ними в зеленой комнате. Извивался и бесновался. И я не понимал, почему Wieniawski не хватает глубины. Цыганские вариации? По моему разумению, цыгане – глубокий народ. Они сидели по ночам у костра или плясали, они всаживали нож в тело врага и с замечательной ловкостью крали чужих лошадей. Они были храбрыми, грязными, их женщины как-то по-иному покачивали бедрами и гадали на картах, их хотелось обнять, чтобы мониста зазвенели у них на шее. Теперь мой отец был цыганом, зеленая лампа – костром, мать – цыганской королевой, а я…
Черные волосы и смоляные кудри. Красный пояс и гибкая талия. Взгляды встречаются, искры, как фейерверк. Лермонтовская Тамара для меня такая цыганистая, неужели Демон мог подпоясаться красным кушаком, он – такой черный, совсем как неусыпный страх, когда ночью лежишь в кровати. Танец Демону не к лицу, зато он мог стоять у костра и слушать звон монист на шее у цыганки Тамары.
Отец завершал вариации долгой и слабеющей нотой. Возможно, он уставал. Он и его скрипка. Я ясно видел усталую лакировку, выдолбленные ямки – скрипка была старая, и ее следовало осторожно повесить на стену. Но стул уже не придвигался сам, отец обмякал на нем, а музыкальный энтузиазм впитывала в себя комната. Теперь матери можно было и дальше вышивать лепесток розы, я опять принимался за гимнастику рук, а отец – за свои мысли. Консерватория… Был он небогатым, ему удалось отвоевать для себя только профессию учителя, а консерватория… Незаконченные вариации Wieniawsky, морщины на скрипке, морщины на отцовском лице. Отец и скрипка – два друга, которые радостно кидаются друг другу в объятия, а спустя миг расстаются, два друга, старающиеся не унывать. Зеленый свет навевает желание быть необыкновенным, незаурядным, но этой незаурядности хватает всего на несколько минут, а потом остаются только уютная мещанская лампа и долгий учительский вечер. Тетради, ошибки, задачи: «От станции А до станции Б столько-то и столько-то километров, а сколько километров до станции С?» Как далеко находится эта станция С, на которой стоит величественная консерватория с мраморными колоннами?
Еще мой отец писал драмы. Жуткие, кровавые и эффектные. Положительные и отрицательные персонажи он разделял по чисто национальному признаку. Литовец – благочестив, поляк – предатель, русский – садист. Тематика его драм? Распространение запрещенных литовских книг, изнасилование невинной девушки, ее трагическая гибель в водах Немана, добыча золота в сибирской тайге, и все это сопровождалось обилием народных песен – аккомпанементом, напоминавшим древние горшки странной формы, куда выплескивались звонкие чувства героев. В маленьком городке, где власти напрочь забыли о железнодорожном вокзале, когда-то оживленном и шумном, мой отец самолично ставил эти драмы в здании ремесленного училища среди пахнущих смолой верстаков, стволов и лыж, вытаскивая учеников-подростков на шаткую сцену. Эта сцена вращалась на деревянных козлах в бывшем зале ожидания для пассажиров второго класса бесхозного ныне вокзала. Меня и многих зрителей потрясали сценические эффекты в натуралистической режиссуре отца. Актеры жали самую настоящую рожь (ученики старательно втыкали колоски в деревянные колоды); специальная машина разбрасывала пух, имитирующий снег, и пушинки прилипали к шерстяной одежде зрителей первого ряда (а в первом ряду сидели самые уважаемые представители городка: настоятель, нотариус, начальник полиции, акушерка, говорившая басом). Главная героиня, изнасилованная польским барчуком и забеременевшая, топилась в проломе между деревянными половицами (т. е. в Немане), и прятавшийся там же мальчишка выплескивал из бутылки сельтерскую, на подмостки падали капли, от тела утопленницы летели брызги. Мой отец на фоне занавеса с видом победителя посылал публике символические поцелуи в благодарность за эстетические зрительские слезы. Он слышал жалостливый бас акушерки: «Ох, отсталая эпоха!» В ее интонации звучала нотка человечности.
Мой отец был оратор. Возле вокзала росли липы и стоял алтарь. В праздники здесь толпились люди. Развевались флаги, сияли трубы оркестра пожарников, рыгал изрядно набравшийся барабанщик, почетные представители городка облачались в синие и серые костюмы, при этом мышцы лица у них были очень напряженные, что давалось не без усердия, искусственные конвульсии подчеркивали серьезность и торжественность момента. Вокруг собралась благодарная публика: женщины, которым так хотелось поплакать, и дети, стосковавшиеся по нечастым городским зрелищам. Над алтарем вился дымок. Чтобы огонь лучше разгорелся, сторож вокзала для растопки набивал алтарь старыми газетами, и обуглившиеся клочья бумаги летали над головами людей. Дамы все как одна нацепили каунасские шляпки, в толпе пестрели разноцветные перья, и женщины были похожи на домашнюю птицу, сбившуюся в кучу в ожидании корма. Мой отец как раз и забил себе голову всем тем, что требовалось страждущей публике: закрома его были полны таким кормом, который легко переваривается, вызывает слезы, при виде которого отвисает нижняя челюсть, возникает желание аплодировать предыдущему оратору и образцовому семьянину, вопить в едином порыве «валё-о-о», чтобы раскатистый звук «о» врывался сквозь распахнутые окна в вокзальный буфет и заставлял звенеть выстроенные рядами водочные рюмки. Стройная фигура отца в довоенном сюртуке возвышалась вкопанным в землю обелиском. Темой его речей, как, впрочем, и драм, были недостатки русских и поляков. Рисунок его выступлений – это цыганские вариации Wieniawsky. Он и тут использовал свое пиццикато. Вроде как бы и не готовил свою речь, а лишь сейчас подбирал нужные слова, но этот притворный поиск западал в душу слушателям, заставляя их откликаться на это пиччикато, и они прочувствованно внимали оратору, сумевшему сосредоточить в себе столь ценное и значимое внутреннее содержание. Сверкали старательно начищенные трубы пожарных, поблескивал никель велосипедов, золотился только что посыпанный песок между железнодорожными рельсами, лоснились свежевыбритые щеки мужчин, увлажнялись глаза стареющих дам, матово отливали шелковые лацканы отцовского сюртука. Голос отца взмывал ввысь.
Троцкий и вся его братия обедали в Таганроге, в гостинице на втором этаже, и бросали тарелки на улицу. Стоявшая на улице толпа ловила эти тарелки, словно манну небесную, и тут же их вылизывала. Дрожали посиневшие языки.
Вильнюсские поляки заманивали литовских патриотов в специально оборудованные камеры, где во время допроса вливали им через нос воду, от чего животы патриотов вздувались подобно барабанам.
Мой отец воздевал руки. Грозил кулаком. Разрезал воздух обшлагами сюртука. Пригоршнями метал молнии, высекая их взглядом. У него уставали голосовые связки. И тогда воцарялась тишина. Побледневший отец снова застывал свежеоштукатуренным обелиском, на котором маляр по забывчивости не провел кистью в двух местах. Толпа гудела. Понечки плакали, а у мужчин становились узкими губы; ребятишки открывали рты, окончательно забыв про свои сопливые носы, которые явно не мешало бы вытереть. Тучи синими клубами плыли в сторону Жежмаряй. Пожарные из оркестра уже смачивали слюной сухие языки, и черноусый дирижер постреливал глазами в ноты. Бедный барабанщик рыгал угасающими аккордами, весь иссякший и оглушенный. Он с ужасом смотрел на свой барабан, точно это был его собственный живот. У отца медленно подкашивались колени. Обелиск оседал, словно был сделан из снега и угля, и теперь начинал таять от прилива чувств, совсем как на припекающем весеннем солнце. Отец стоял на коленях на привокзальной площади рядом с курящимся алтарем, дым которого сказочно, мистически проплывал мимо его лица, руки при этом были распростерты.
– Мы – от моря и до моря, – провозглашал он.
«И до моря» – эти слова все теснее заполняли пространство, раздувались и неторопливо взлетали ввысь. Отец резко поднимался с колен и быстрым шагом шел через расступавшуюся толпу. В спину ему ударяли неистовые крики «валё-о-о», ребятишки подбрасывали шапки, трубы сотрясали пивные бокалы в вокзальном буфете, клубились тучи. Отец ступал, как Икар, готовый вот-вот подняться в небо и полететь сквозь вереницы туч в сторону Жежмаряй. В эти минуты я верил в своего отца, я бы не удивился, если бы он действительно полетел, не касаясь своими длинными ногами вокзальных труб из красного кирпича.
Пока отец жил с матерью, он был восхитительным лжецом. Позже отец перенес свое красноречие на учительницу немецкого языка, и мне больше не доводилось слышать галантных историй.
Учился он в Тифлисе, в педагогическом институте. У него не было денег, и он пробавлялся виноградом и сыром. Но выглядел элегантно и на последние деньги заказывал хорошо сшитую одежду. В городском саду во время вечерней прогулки грузинская княжна Чавчавадзе велела кучеру остановить открытое ландо, запряженное четверкой белогривых лошадей. Отец стоял, прислонившись к дереву цветущей акации, и курил длинную, дорогую папиросу. Любовь родилась с первого взгляда. Отец без слов сел в ландо. Приглашение он прочел в черных, как ночь, глазах княжны Чавчавадзе. У княжны Чавчавадзе были красные, как роза, губы, у княжны Чавчавадзе были белые, как вершина Казбека, руки. История благочестивого Иосифа и Потифары повторилась. Отец был горд и несговорчив, никак не пойму почему. Он не поехал к княжне в саклю, не захотел отведать шашлыка, не согласился выпить красного вина, хранящегося в бурдюках из овечьей шкуры, которые закопаны глубоко в землю, он отказался даже поцеловать ее мизинец. Выпрыгнул из ландо и двинулся прочь по узкой тропе, петлявшей среди остроконечных скал. Внизу находилось глубокое ущелье, и княжна Чавчавадзе приказала кучеру вместе с ландо возвращаться домой. И когда ландо скрылось за поворотом, она бросилась в шумящий, пенящийся внизу поток. Ее труп так и не нашли. Стремительные воды Терека унесли ее в Черное или Каспийское море, теперь уже не помню, в какое точно. Любовь умерла, едва зародившись, а мой отец во время ежевечерней прогулки опять часами простаивал под акацией, прислонившись к стволу дерева. Прогуливавшиеся горожане указывали на него глазами, красивые женщины испуганно отворачивались, и хотя кое-кто посылал ему благосклонные взгляды, он оставался непреклонен, как скала, к которой приковали когда-то Прометея.
Мать, выслушав предназначенные для нее легенды, иногда позволяла себе ироническое замечание, что на Кавказе в царское время было много бедных князей и княжон, некоторые из которых служили лакеями и подавальщиками в самых дешевых питейных заведениях Тифлиса, где заказывают лишь виноград да сыр. Но отец не слышал этих обращенных к нему слов.
Мой отец любил природу. Вспоминаются наши совместные прогулки по берегу Немана. В Аукштойи и Панямуне. Это были походы с преодолением препятствий. Цветы, кусты можжевельника, течение воды, облака, терпкий запах сосняка заставляли его останавливаться.
Эти статичные позы отца, по моему разумению, были исполнены величайшей эстетики.
Отец наклонялся над обычной ромашкой и пересчитывал ее лепестки. Как ботаник, как влюбленный, как сиротка из детских сказок.
Вот отец стоит на обрыве и наблюдает за тем, как Неман огибает Пажайсляйский монастырь. Его силуэт придает пейзажу осмысленность, и в моем воображении оживает прошлое. Наполеон у Березины; Витаутас Великий, следящий за ходом битвы при Жальгирисе; Чингисхан в русских степях; Нерон, читающий стихи в горящем Риме; богомолец, поджидающий лодку, чтобы переправиться на другую сторону, в Пажайслис, на престольный праздник; самоубийца, отвергающий последний аргумент в пользу земной жизни.
Отец лежит в траве, и его взгляд блуждает в верхушках сосен, в облаках. Лежит долго, покусывая травинку, грудь его ритмично вздымается, ветер шевелит усы, и я бы не удивился тому, что произнесенные им слова оказались бы на редкость важными, отчего во мне сразу бы исчезли страх и сомнение.
Я уважал и любил отца, когда он созерцал природу. Любил ли он ее, могу только догадываться. Он избегал об этом говорить, лишь ронял обрывки слов.
– Смотри, солнце… странно, всего шесть листьев… здесь, в болоте, я видел очень много змей, когда был маленьким… взгляни туда, крест блестит… давай еще посидим.
И тогда через моего отца в меня проникала печаль природы, я ощущал свою чужеродность, мой одинокий силуэт в окружении листьев, деревьев, воды, воздуха; меня кололи миллионы иголок, и мои глаза, рот, уши, кожа впитывали одиночество.
«Красиво» и «страшно» – это первые абстрактные слова, зародившиеся в моей голове во время наблюдений за притихшим на природе отцом.
Иногда отец поколачивал мать.
Девятый – хороший лифт. Он редко застревает между этажами, и его двери быстро открываются. Антанас Гаршва стоит справа, перед ним – металлическая доска с кнопками и световыми сигналами. Вспыхивает красный квадрат – «приготовиться», зеленая стрелка – «потянуть на себя рукоятку». Гости входят. Их распределяет стартер. По воскресеньям отель переполнен. На восемнадцатом этаже – помещения для балов и приемов, в мезонине – для конференций и вечеринок. В отеле проходят юбилейные свадьбы, собрания масонских лож, национальные празднества разных иностранцев, съезды зубных врачей, молодежные танцевальные вечера. The Ladies of Hercules party[27 - Вечеринка «Геркулесовых дам» (англ.).], вечеринки русских попов с красным вином и монархическими песнями, party бывших алкоголиков, совещания чанкайшистских офицеров, собрания прогрессивных армян, party престарелых боксеров, обеды кардинала и его свиты с польским духовенством, выставки живых шиншилл… В отеле отмечают юбилеи, веселятся, собираются, празднуют, выставляются, обедают, вспоминают, устраивают заговоры, советуются, величают, бранятся…
Стартер движется с выразительностью танцора. «Слева от вас – экспрессы, с десятого до восемнадцатого, справа – локалы, с первого до десятого. Да, sir, шиншиллы наверху, да, madam, масоны в мезонине. О нет, святой отец, parlor В[28 - Салон, отдельный зал или кабинет (англ.).] на восемнадцатом, да, масоны в мезонине, совершенно верно, шиншиллы, простите, да, кардинал и шиншиллы на одном этаже, Joe. Слева от вас и справа от вас, да, нет, нет, нет, да…
И Антанас Гаршва продолжает ритуал. Экспересс – с десятого до восемнадцатого. Ваш этаж, пожалуйста, спасибо, он нажимает кнопку, этаж, спасибо, пожалуйста, кнопку, спасибо, пожалуйста, спасибо… Загорается зеленая стрелка, Антанас Гаршва протягивает руку в белой перчатке, все, мы поднимаемся. Он дергает рукоятку, двери закрываются, и лифт идет вверх. Мерцают цифры проносящихся мимо этажей: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9.10-й. Одиннадцатый, пожалуйста, спасибо, гость выходит, рукой за рукоятку, поднимаемся, кто-то останавливает лифт на тринадцатом, двери открываются, гость входит, ваш этаж, пожалуйста, кнопку, спасибо, рукой за рукоятку. 14,15,16-й, пожалуйста, спасибо, гость выходит, рукой за рукоятку, мы поднимаемся, 17-й, восемнадцатый, пожалуйста. Все выходят. Красный квадрат, зеленая стрелка, мы спускаемся, тот же ритуал и при спуске.
Up and down, up and down[29 - Вверх и вниз (англ.)], этаж за этажом, в строгом порядке, в отведенном пространстве. Новые боги сюда перенесли Сизифа. Эти боги гуманны. Камень лишили земного притяжения. Сизифу не нужны крепкие мышцы, не нужны тугие жилы. Триумф ритма и контрапункта. Синтез, гармония, up and down, Антанас Гаршва работает элегантно. Пожалуйста, и его зубы сверкают, спасибо, опять сверкают зубы, он пластично вскидывает руку, весь его стройный облик ненавязчив и приятен для пассажиров. «Сразу узнаешь европейца», – сказала однажды старушка приятной наружности. – «Европейцы читают книги», – вздохнула она.
3
Полутемная читальня в каунасском центральном книжном магазине. Длинные, обшарпанные столы, вчерашние газеты, скрепленные с помощью желтой палочки. На стенах литографии Гядиминаса, Миндаугаса, Валанчюса. И книжный раздел. Шкафы были повернуты задом, и в единственном простенке, за некрашеным столом торчал очкастый владелец. Дневные читатели, небритые и позевывающие от утренней скуки, точно мокрые воробьи, сидели, склонившись над газетами. Антанасу Гаршве было четырнадцать лет, он жил и учился в Каунасе, а его отец учительствовал в провинции. Иногда Антанас Гаршва пропускал уроки и, набрав книг, подпирал худыми руками свое лицо, его школьный пиджачок лоснился на локтях, а молодой мозг вбирал в себя буквы и предложения. Корешки книг были обтянуты коричневым материалом, сами книги – в переплетах из твердого, черного картона. Толстые и тонкие. Одну солидную книгу Антанас Гаршва читал дважды, и это заметил хозяин магазина, он иронически поинтересовался: «Не заснешь, а?» В ученической тетради появились записи фраз и понятий – он фиксировал их с пылом неофита.
Мы несчастны в одиночестве, и мы также несчастны в обществе; в браке и холостяцкой жизни; подобно ежам, мы сбиваемся в кучу, чтобы согреться, но в толчее страшно неудобно, и расстаемся мы еще более несчастными; оптимизм, по сути, горькая насмешка над людским страданием; жизнь есть зло, ибо жизнь – это война; чем совершеннее организм, тем глубже страдание; девиз истории: eadem sed aliter[30 - То же самое, но по-другому (лат.).], выше не подняться даже осмысленному интеллекту – это дается лишь волевым усилием, сознательным или бессознательным; тело есть продукт воли.
Вот так вбирал в себя Антанас Гаршва Шопенгауэра. Вместе с толстым пессимистом проталкивались и герои более тонких книг. Скакал всадник без головы, и вокруг его головы светился ореол из томагавков; сумасшедшая леди Макбет протягивала к рампе свои руки, которые нельзя было отмыть; благовоспитанный кабальеро Гюстава Эмара даже перед смертью подметал перьями своих шляп пол и склонялся в бесчисленных поклонах; в очень и очень глубокие размышления пускался Раскольников, решившийся на убийство никчемной старухи; трепетал гомункул Гёте; гоголевский черт хватал в полнолуние раскаленный месяц, висевший над украинской деревней. Глаза у книг – точь-в-точь как у скульптур: они смотрели Гаршве прямо в душу, и все заполненное книгами пространство заслоняли черные распростертые крылья. Уже не было больше покрытых пылью окон читальни, и уже не разбирало больше любопытство, отчего это так смеются гимназистки на втором этаже гимназии «Аушра». Жизнь – это зло. Фраза казалась точной, неопровержимой, ее нельзя было переиначить, как нельзя было вдохнуть в себя воздух на улице Лукшиса, где селедочный дух из еврейских лавчонок вызывал жажду, где лестница в Народном доме была заблевана случайно забредавшими сюда пьяницами и где в комнатенке стоял застарелый запах краковской колбасы, голландского сыра, грязного белья, раскисшей кожи на старых башмаках и ножного пота. И эти обгрызанные ногти при решении тригонометрических шарад, и этот проклятый авитаминозный прыщ на лбу; над ним потешались девчонки в гимназии и не хотели с Гаршвой танцевать на вечерах. И это юношеское желание смерти, хотя жизни он еще так и не вкусил.
Антанаса Гаршву одолели два коллаборациониста: Шопенгауэр и очкастый владелец книжного магазина, с геморроидальным юмором вопрошавший: «Не стянешь, а?» Антанас Гаршва поверил им и в одну из осенних суббот, возвращаясь из гимназии, завернул в лавчонку на улице Лукшиса. Он потребовал веревку.
– Сколько метров? – поинтересовался старый еврей с купеческой дотошностью.
«Моя смерть измеряется метрами», – с грустью отметил про себя Гаршва.