Запертое эхо
Арина Зарудко
Питер Браун – молодой художник, приехавший в столицу, чтобы оставить свой след в искусстве. Он вынужден терпеть лишения и каждый день делать выбор между мечтой и обязательствами, желаемым и действительным, настоящим и будущим. Все усложняется встречей с обворожительной и загадочной певицей Рене. Она избегает близости с окружающими и тщательно скрывает свое прошлое. Какие страшные тайны скрываются за очаровательной улыбкой? Питер готов на все, чтобы найти ответ на этот вопрос, даже если он его шокирует…
Сила творчества, потери, ошибки, тиски прошлого и глубокая любовь к жизни и искусству – в новом романе автора.
Арина Зарудко
Запертое эхо
Моей маме – самому сильному и смелому человеку на планете.
И каждой девочке, девушке, женщине, которая хоть раз в жизни усомнилась в том, что может быть любимой. Страницами этой книги я обнимаю тебя и напоминаю: ты заслуживаешь всего самого лучшего.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Федор Тютчев
Часть I
Глава I
Лондон встретил меня как обычно неприветливо. От холодного утреннего воздуха сжималось горло, а в ушах звенело от непривычного шума, вмещающего в себя визг снующих по трассе машин и отголоски отбивающего надоедливый такт Биг-Бена. Ничего не изменилось. Все та же грязь, тот же смог и налет безнадеги на прохожих, вынужденных вставать чуть свет ради единственной цели – пережить еще один серый, похожий на все прочие, день.
С вокзала я направился прямиком к Милли. Она вышла замуж пару лет назад и теперь стала настоящей светской леди. Теперь это была не Милли Чарльстон, скромная доходяга с выпачканными розовыми туфельками. Я знал ее с пеленок. Хрупкая, но донельзя упертая, сейчас ее характер приобрел новые оттенки. Она словно раскрепостилась. То ли это из-за нового статуса, озарившего ее жизнь бесконечными встречами, вечеринками и кутежами. То ли из-за мужа – чопорного моралиста, безразлично окидывающего взором просторы жизни, опостылевшей ему. То ли из-за богатства, свалившегося на нее скопом. Кто знает. Вероятно, каждый перечисленный фактор стал ингредиентом в пробуждающем эликсире. Я видел ее в прошлом году, когда она приехала погостить у бабушки. Она привозила ей гостинцы и оставляла приличную сумму денег, а та из одержимости благочестием и ядовитой набожности отдавала почти все деньги в местный приход. Старуха давно выжила из ума, но мнила себя святой. Милли не обижалась на такое небрежение ее щедростью. Она просто привозила или присылала еще денег. Их у нее было предостаточно, чтобы разбрасываться налево и направо столь бездумно.
Мы были детьми, когда война закончилась. И когда началась. И когда нам сообщили, что наши отцы больше не вернутся. Мы не понимали ровным счетом ничего. Для меня война была чем-то молчаливо-устрашающим. Нашу деревню не бомбили. Мы вообще оказались на обочине жизни, у кромки дороги смерти. Каждую неделю по дороге, ведущей в Бирмингем, везли машины с трупами и покалеченными. Мы и правда назвали эту дорогу «дорогой смерти». Подглядывая из кустов за высохшими от болезней и лишений солдатами, мы не подозревали, что проникаем в самую суть войны. Она несет собой смерть. Души, тела – не суть важно. Смерть блуждала в поисках наживы. И в те годы поживилась она на славу.
Нас спасала ферма. Мой отец был крупным землевладельцем, и несмотря на то, что ему пришлось уйти воевать за идеи, которые были ему чужды, мать старалась содержать ферму в должном порядке. Посему у нас всегда была еда. Ей мы снабжали всю деревню и даже несколько близлежащих. Полностью избежать трудностей не удалось, как и всем, вероятнее всего. В последний год войны зима выдалась особенно суровой, пришлось прибегнуть к запасам – при помощи старой служанки мать всегда варила компоты на зиму, коптила мясо и закручивала овощные салаты. Кладовая полнилась банками и свертками, так что голод был последней напастью, пугавшей нас. Семья Милли же напротив была весьма напугана этим недугом, вызванным войной. Поэтому мы всячески помогали им – ненавязчиво, ведь человеческая гордыня берет верх даже над физическими потребностями. Эта гордыня довела до того, что мать Милли умерла в первый же год войны. Говорили, что от печеночной недостаточности.
Сейчас Милли не нужна была помощь. Она прислала за мной водителя – всегда была внимательна, даже в дни нищеты. Бедная как церковная мышь, но всегда откуда-то раздобудет кусок пирога к твоим именинам. Не знаю, какие чувства я сейчас испытываю. Я всегда ощущал себя значимой единицей в жизни Милли, своего рода старшим братом. Когда ее обижали в школе, я вставал на ее сторону; когда ей не хватало еды, я приносил ей хлеб, масло и домашнюю колбасу; когда ей нужно было уехать зарабатывать, я сопроводил ее, чтобы она не попала в беду. Мы были рядом всю жизнь, нас даже тщетно пытались поженить. Буквально через год после того, как Милли уехала в Лондон, дела нашей фермы пошла на спад. Урожай не шел, работникам нечем было платить, потому что убирать с полей было особенно нечего. Приходилось брать в долг, что било по моему самолюбию молотом нужды. О продаже фермы и речи быть не могло, поэтому я решил уехать на заработки в Лондон. Тогда же я впервые увидел картины Тернера, и Рубенса, и Блейка… В моей семье искусству не учили. О нем попросту не говорили, поэтому я никогда и не задумывался о том, что могу стать частью чего-то великого. Единственное искусство, чтимое моими родителями – искусство, даруемое им землей. Отец часто разговаривал с деревьями, а варя свой фирменный томатный суп, мама всегда говорила о том, что кулинария требует особого мастерства. Мне спорить не приходилось. Я читал книги, что достались моей матери от ее отца, прекрасно знал Шекспира, образование у меня было достойное – сказалось происхождение мамы. Но она не любила ни картин, ни поэзии, ни музыки. Ее мастерской была кухня – там она ворожила, изобретала, импровизировала и находила в этом источник величайшего счастья.
Я знал о живописи ровно столько, сколько можно было узнать из книг. Но увидеть – совсем иное, нежели о чем-то прочесть в очередном фолианте. Я увидел и потерял рассудок. Я обрел что-то значимое, к чему всецело стремилась моя душа, хоть я этого и не знал. Меня словно осенило, нечто невообразимо прекрасное ворвалось порывом тепла прямо в сердце, и я наконец стал собой. Мой отец хотел, чтобы я управлял фермой достойно, чтобы я продолжил его дело, но эта идея никогда не пробуждала в моей душе трепет, она никогда не вызывала дрожь и не мыслилась мной как некое предназначение. Это было предназначение отца, но вовсе не мое. Я обрел себя в живописи, хоть и понимал, сколь тернист путь художника. Но Лондон располагал к развитию своего дарования. Конечно, конкуренция здесь всегда была беспощадной, но то обучение, что можно было пройти в Академии художеств, обеспечивало и знания, и связи, и возможность практиковаться.
Я не умел ровным счетом ничего. По крайней мере, мне так казалось. Но когда я попробовал сделать свой первый набросок, получилось довольно недурно. Милли даже сказала, что я пишу в стиле раннего Мане. Она любила картины и неплохо разбиралась в художниках. До замужества, увы. В Академию я поступил со второй попытки. Я брался за любую работу, чтобы оплачивать обучение и высылать матери достаточную сумму на содержание фермы. Она не изъявила никаких эмоций по отношению к моему желанию учиться живописи, лишь выказала некоторое удивление, но ни разу не попрекнула меня за столь импульсивное решение. И этого было вполне достаточно.
Моя учеба продвигалась тяжело и легко одновременно. Я почувствовал себя в шкуре Ван Гога – наскребал на художественные принадлежности, как мог, иногда жертвуя ужином во имя банки скипидара. Ну, в конце концов, это был мой выбор. И я испытывал несказанное удовольствие на пленэрах, набрасывая этюды и черновики. Пусть до совершенства мне было далеко, начало моего творческого пути было положено – я вцепился в палитру и кисти со всей неистовостью и не планировал ослабевать хватку. Но все-таки искусством прокормить себя довольно-таки непросто. После войны это стало в разы труднее, а по молодым художникам эта тяжба ударила вдвойне. Картины мало интересовали людей. По крайней мере, в Лондоне. Поэтому мне пришлось сжать челюсти и рискнуть – я отправился в Париж. Не думайте, я не кутил и не просаживал деньги, которые снова появились благодаря новому расцвету фермы (ну, разве что изредка). Да и хотел ли я заработать состояние на своих масляных пейзажах? Наверно, я хотел признания больше, чем роскошных деликатесов в Парижских ресторанах. Тщеславие порождает вечное недовольство собой. Противоречиво? Зато правда. Я и впрямь стал придираться к себе по поводу и без – все оттого, что я мнил себя талантом, а во Франции таких «талантов» на каждой мостовой с десяток. Стоит отдать мне должное – я не спился, не связался с дурной компанией и даже не женился. Я остался верен себе и своему делу.
Во Франции я не задержался, спустя два месяца жизни в самом дорогом городе на свете, я ощутил в полной мере всю серость мировой столицы искусства. Она отдавала хмелем, затхлостью и разбитыми иллюзиями. Так началась моя эскапада по маленькому кусочку планеты. Я бывал в Германии, Швейцарии, Дании, Италии и Голландии. Кое-какие работы я отправлял в Лондон на адрес Милли, она бережно хранила их до моего возвращения. Спустя еще месяц путешествий мне удалось кое-что продать. Затем еще несколько полотен. И вот, по воле случая, я очутился в Америке. Сразу предупреждаю: мне там не понравилось. Но именно там, в Нью-Йорке, состоялась моя первая выставка! Пусть и не персональная, но и это было даже слишком шикарно для такого юного дарования, как я. Америка показалась мне слишком динамичной, чрезмерно капиталистической и вульгарной. Зато платили за картины американцы с лишком. Я неплохо заработал, и столь странная любовь американцев к искусству (особенно европейскому) вынудила меня задержаться на какое-то время в Новом Свете. Ветром, который занес меня на эти берега, был Джеймс Олдсон. Он не был меценатом или покровителем искусств, зато был популярным критиком. В свое время ему были открыты все культовые выставки импрессионистов. А сейчас он вел переписку с самим Пикассо! Я был в восторге от этого тщедушного, но крепкого старика. Мы познакомились совершенно спонтанно, как всегда и случается в судьбоносные моменты жизни. И вот, сидя на террасе итальянского ресторана, он проронил, словно между делом:
– В Америке реалистичное искусство пока еще неплохо продается. Можешь попытать удачу. – Он закурил одну из своих толстых сигар, основательно затянулся и окончательно расслабился. – Я отбываю завтра, успеешь купить билет?
Не веря своему счастью, я не мог вымолвить ни слова. Олдсон в мире искусства был далеко не последним человеком, а мне просто необходимо было иметь в своем окружении кого-то влиятельного.
– Конечно, сэр! Спасибо! Не могу выразить, как это ценно для меня! – ответил я, не помня себя от восторга.
– Ну-ну, это моя работа. Ты талантливый, Питер. Но этого крайне мало в нынешнее время.
– Мне кажется, как и в любое другое время.
– Именно так. – Он потряс своим тонким пальцем в воздухе.
Да, Америка подсластила мне существование. Я был среди таких же начинающих художников, хоть моя живопись и отличалась от того, что выставляли они. Наверно, в этом вся прелесть искусства – оно изобилует разнообразием. Я писал свой дом, ферму, поля по памяти, и кто-то находил в этом тайные символы, совершенно чуждые моему восприятию. Один юноша в клетчатом костюме-тройке, завидев стога сена, сложенные в шахматном порядке, принялся выдвигать теории о глубинном смысле этого полотна – якобы оно отсылает нас к миропорядку. Я не опроверг его теорию, но и не подтвердил ее истинность. В конце концов, сколько голов, столько и умов. Одна картина вмещает в себя мириады смыслов для того, кто смотрит на мир широко.
После триумфального завершения моего путешествия оставалось одно – закрепить результат на родине. Но мне нужно было домой, проконтролировать некоторые дела. Мама уже не справлялась, даже учитывая помощь управляющего. Как бы я хотел сбыть с рук эту ферму! При всей своей любви к дому, семейное дело тянуло меня камнем ко дну. Эта чрезвычайная обуза и доныне высасывает из меня все жизненные силы.
– Давай продадим ферму, – предложил я матери по возвращении.
Местные окрестили меня франтом, но в шутку, конечно же. Зато мама серьезно встревожилась моим новым образом жизни, хотя до этого момента ее устраивало абсолютно все. Она всегда была смиренной и молчаливой, всегда прятала эмоции за маской хладнокровия и безразличия. Меня крайне досадовала эта ее черта.
– О чем это ты толкуешь? Я не узнаю тебя в последнее время! – Она вскочила со стула и принялась мыть посуду. Эта женщина всегда так поступала – как только ее что-то бесило, ей было проще сбросить напряжение, переделывая бесконечные домашние дела.
– А я тебя, мама. – Я и не думал уступать ей, и без того делал это всю свою жизнь.
Она порывисто повернулась и бросила на меня испепеляющий взгляд, затем схватилась за голову. Вид у нее был такой, словно ее голова вот-вот лопнет, как воздушный шар. Мне стало стыдно.
– Ладно. Давай спокойно поговорим. – Я встал и помог ей сесть на стул.
– Ты и вправду решил продать нашу ферму? – спросила мать, успокоившись и выпив воды. Она говорила о ферме как о любимом ребенке. Ну, по справедливости, так и было.
– Она приносит мало дохода. Постоянно нуждается во вложениях. Тех денег, что я привез из Америки, явно недостаточно. Этого хватит на плату рабочим, семена и корм для скота. В этом нет смысла!
– А может, ты просто хочешь сбросить с себя этот обоз и обрести желанную свободу, чтобы писать свои картинки и прохлаждаться по миру? – произнесла она, не смотря в мою сторону.
– Да, мама! Именно этого я и хочу! – Я развел руками и театрально притопнул. – Все это, – последовал жест в сторону окна, из которого открывался вид на поля, – это не моя жизнь. Она твоя. Отец вкрутил тебя в эту жизнь. Взял и пририсовал фигуру на свое полотно. Теперь тебе это кажется нормальным. Но я хочу другого. Прости, но спрашивать разрешения я не намерен.
– Так ты продашь ферму? – Ее голос звучал сдавленно.
Я глубоко вздохнул.
– Хочешь и дальше тянуть лямку? Бога ради.
Я вышел из дома и отправился бродить по знакомым местам. Здесь прошло мое детство. Все в мелочах напоминало о мгновениях чистого, наивного, легкого как пух счастья. Запах травы щипал нос, шелест старой вишни рассказывал о прожитых годах, которые уместили в себе столько важного, но при этом не приблизили меня ни на шаг к заветной цели – стать значимым. Я мог выбрать покой, живописные просторы, просящиеся на холсты. Но честолюбие было сильнее, оно вело меня дальше, а может, это вовсе не оно. Может, это было предчувствие чего-то важного, чего-то, что круто изменит мою жизнь, обратит меня в нечто большее – я не мог отказаться от своих стремлений. Именно они привели меня в Лондон в этот раз. Ферму я не продал, но эту идею не оставил. Матери я обещал присылать некоторую сумму, которую я буду получать в конторе, куда устроился по знакомству. Спасибо мужу Милли. Мне предстояло увидеться с начальником на днях, но я не сомневался, что мои способности оценят – в школе я неплохо считал, да и учетные бухгалтерские книги фермы всегда были на мне. В любом случае, придется учиться, притом молниеносно. Но меня тешила мысль, что эта работа подарит возможность покупать художественные принадлежности и неплохо жить.
Ностальгические думы и предвкушение грядущего пришлось на время отбросить. Водитель остановил машину у дома Милли.
Глава II
Лимонно-лавандовый столп света движется по направлению ко мне и затягивает в свой водоворот сияния. Милли обнимает меня за шею. Ее лимонное платье в пайетках жужжит от каждого движения. Пахнет сигарным дымом и дорогими духами. После людных, грязных и мрачных улочек Лондона особняк Милли, ее сияние и запахи богатства ослепляют и дурманят. Они бьют по носу, колют глаза. Просторная гостиная умещает всевозможные предметы роскоши: обшитая бархатом мебель, вазоны, исписанные античными сюжетами, статуи, картины – некоторые из них мои. Удивленно замечаю, что портрет Милли моей кисти висит рядом с натюрмортом раннего Матисса.
– Ты высоко меня ценишь, – комментирую сей факт.
– Полагаю, пишешь ты ничуть не хуже фовистов, – щебечет Милли в ответ.
– Сравнения излишни…
– Ты слишком скромен.