– Pyc, Schnell! – угрожающе, скрипуче.
Надо было, ясно, поторапливаться. Не давать чертям никакого повода…
С обеих сторон возник сизый Медведевский лес, величественно теснивший зимнюю дорогу. Иные медно-желто-красные стволы сосен, прикрапленных посиненным снежком, были в обхват толщиной. И здесь, вблизи большака, на самом виду, на крепком нижнем суку одной из них висел повешенный – молодой забродевший мужчина в гражданской одежде и без шапки – с болтавшейся на груди в ширину плеч фанеркой с черной надписью о том, что это казнен партизан.
Немецкие оккупанты были прославленными мастерами по части подобного умиротворительства советского населения; в изуверствах они могли любому – каждому дать сто очков вперед. Никому не уступали. Всюду они злодействовали. А в прилесье лютовали еще больше: чаще жгли деревни, расстреливали и вешали жителей – за связь с партизанами, сочувствие им, саботаж и многое еще. И оттого всем выселенцам было очень худо, худо на душе. Это зрелище казненного настолько удручающе подействовало на женщин, что, хотя внезапно стало легче идти, некое нервное движение разом охватило идущих и словно пригнуло их еще ниже.
Все матери собою торопливо укрывали маленьких, чтобы те не видели повешенного, не пугались.
Вера снова вскарабкалась на санки. Наташа обернулась на нее сердито. Не согнала.
Большак все глубже, глубже запетлял поворотами в восхитительно пахшем смолой и хвоей и резко-неприятно конским пометом лесу, от которого, однако, веяло тревожностью вместе в его шумливостью и терзаньем при непогоде. Нынче повсюду хозяйничала немчура ненасытная.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Это продолжалось так, еще продолжалось, значит, в явной жизни. Ой! За порогом дома, как в угон теперь повально стар и млад погнали, все в глазах еще темней колыхалось и качалось вместе с вязким шагом; было очень зыбко, совсем безнадежно как-то, потому что это было изувечней всего прежнего, что, только натужась неимоверно, вынесли покамест. Вот оно! Под совсем негодными некстати – очень вялыми – ногами снег скользил, хрустел, податливый, тяжелый, один бесконечный снег везде-везде; день действительно ведь ужасный – хуже не придумаешь назло. Нечего сказать, уготовила-таки судьба немилая. Никому неведомо, что же еще дальше предстояло пережить. Угоняемые шли насилу, истощенные. А всесветная пурга, налетная, завиваясь, сатанински пела и свистела, шествию подсвистывала тонко. Ну, неладная! Она будто забавлялась над несчастными, трагически попавшими в бедствие людьми.
И больше ничего: неслышно было, главное, хотя б утешительного разговора наших пушек фронтовых. Они молчали.
Как досадно!
Анна Кашина лишь помнила: стыл то на ветру февральский день, никакой иной, и ненавистный зачумленный немец напоследок гнал всех их, бывших колхозников, из дома под метлу; а уж точное, конкретное число, которое нынче пошло, она, хоть убей ее на месте, ни за что не помнила, начисто забыла вроде. Она точно помнила его, но вдруг позабыла почему-то. Февраль, кажется, пятнадцатого, в Сретенье, свои усы колючие растопырил – взял и нагнал мороз; а после, хотя и сбавил, вновь подразыгрался, заметелил – о-о! Нет, видно, окончательно голова затмилась в аду этой беспроглядной, ровно темь бездонного колодца, фашистской оккупации, уже длившейся здесь, под самым Ржевом, невозможно долго – много больше года – с печального октября 41-го: стало не до живу, не до исчислений дней идущих, только умереть. Одно желание. Но, как говорят, живешь – скрипишь, не помрешь без смерти. Пока она не придет. А возможно, что на почве голода даже память провалилась, подвела-таки ее, Анну, совсем ведь еще не старую, сорокадвухлетнюю, да больную, ослабевшую мать небольшенненьких еще шестерых детей. И похоже (правда оказалась беспощадно горькой все-таки), у ней, обыкновенно, заурядной женщины, не хватало уже необходимых сил, чтобы все же выдержать мытарства до конца, выдержать, не сдаться ненароком. Из-за этого ее отчасти почему-то мучил жгучий стыд. И он не затухал ничуть, загудел где-то внутри ее назойливо.
Ну, вот, значит, дожили они, страдальцы, дожили-то и они, до такого выселения!.. Не обошлось… И для начала – вынесения окончательного приговора – сгоняли всех в середину их деревни Ромашино, к немецкой комендатуре.
Анну колотило. Странно у ней веки дергались. Ей хотелось плакать от бессилия. Но слез тоже не осталось – верно, уже дочиста все выплакала. И сейчас она, вышагивая пока вровень со всеми выселенцами, также немощными, негодящимися ныне ходоками, хоть и еле поспевая в шаг, в заскорузлых валенках, лишь только видела перед собой, что змейками пуржило встречь синюю поземку, ощутимую, почти одушевленную; в поземке этой вопреки всему воинственно жила вовек неугомонная и какая-то холодная, тонкая, обжигающая сейчас песнь, не иначе. Такой явственно-отчетливой и стройной песнь как бы калилась в Аннином сознании, преследовала неотступно, с каждым новым трудным шагом. Боже, думала, отчаивалась Анна (но не за себя – за маленьких отчаивалась), ведь вконец все рушилось. Самое последнее, что еще хоть сколько-нибудь помогало ей надеяться на что-то и могло в конце-концов спасти. Верней, рушилось, поправилась она по ходу сбивчивых отныне мыслей, для невинных детушек, гонимых так же, как и все уцелевшие на сегодняшний позорный час односельчане, вражьими, жестоко-въедливыми – как точащая здоровье ржа – солдатами, пропахшими насквозь окопным потом и коростой. Теми, кто вначале-то готовился в прогулочном почти порядке все пройти у нас и только руки протянуть и все загрести себе, а население, живущее вокруг, ликвидировать. Перебабахать.
Да, живые люди береглись (и волоклись) под дулами устрашающе косящих автоматов, с чем ведь развлекались до самозабвения вовсю развоевавшиеся отборные и сильные, и смелые собой да презренно жалкие немецкие солдаты; не могли они, захватчики, все наиграться, понатешиться – уж столько слепо, дико сгубленных лет подряд – и еще окрикивали подневольных несуразно, даже нервно:
– Рус, schnell! Schnell! Schnell! Пошёль! – Что свидетельствовало очень превосходным образом о критической натянутости их хорошего немецкого терпения, которое же просто лопалось, едва только где-то пахло чужой кровью человеческой, свежей кровью, должною быть пролитой.
Это надо бы давно всем-всем везде понять – и безропотно повиноваться вмиг, без оглядки. Они уже были так науськаны, натасканы, настроены, были рады, счастливы выполнить любой уничтожительный приказ; и, безусловно, нечего с них, безмозглых сошек, взять и спрашивать еще с большим пристрастием.
Вот какое лихо, времечко какое подступило! Думал ли об этом когда кто-нибудь? Никто.
Все быстрей-быстрей куда-то им давай, катись в преисподнюю. Не то, видишь ли, из-за мелочной возни с тобой, пока ты жив, не навернулся, рисковали они попросту опоздать и упустить свое кровное, обещанное и положенное им вполне законно и заслуженно за их тяжкие солдатские труды, возмочь которые не каждому дано, отнюдь. Или уже, может, их могучая военная империя крушилась, буксовала вхолостую? Ибо все глупей, неразумней суетились отчего-то эти подгонялы пришлые, безликие, многоопытные старые вояки, уже потускневшие заметно, словно котелки походные, нечищеные, и вояки молодые, еще зыркоглазые, до всего голодные, – с заученной готовностью травить, давить, стрелять. Что, действительно, взять с них, истуканов? Шиш?
Они упивались тем, что могли обращаться и обращались худо, бесчеловечно с беспонятливыми существами русскими, будь то военнопленные или цивильные, взрослые или малые и что привычно пинали людей также необычайно уместным по назначению словечком «Schnell», наравне, разумеется, с незаменимым – с железной хваткой – словом «Kaput», совершенно не нуждавшимся нигде в переводе и повторе. Упивались вслед за славным, громкими военными делами, которые вели весьма производительно. На все глаза. Производительней кого-нибудь. Много ими было наворочено без удержу, без роздыху, при содействии и поощрении верховном, мракобесном. На весь мир людской. Чистить – не отчиститься вовек.
Но ведь сколько лиходеи ни долбали, и окрик лишь сильней ожесточал гонимых – слух раз и навсегда отказывался это принимать и послушно привыкать к повиновению.
В оборонительной, навязанной немецкими фашистами Советскому Союзу войне, правила нашим народом истина великая, неистребимая, незагасимая ничем, никакой усиленной репрессией с оглушительными подзатыльниками; как и в период любого европейского нашествия на Русь, стержень этой истины тем больше распрямлялся, чем большее давление оказывал на наш народ агрессор, потерявший уже всякий предел жестокости своей.
– Ой-ей-ей! Где-то недалеченько, должно, загрузли наши воины-спасители – не дошли до нас, нам не аукают…
Никто даже не поддакнул Анне. Всех захолодило, сжало.
II
В сердце впечатлительно-беспокойной и хлопотливой Анны (если бы еще, конечно, дети не связывали ее по рукам), без затишья на какой-нибудь момент, все истерзалось, изболелось острой, неостудимой болью с тех пор как настал тот мутный день 14-го октября, Покров, когда сюда валом хлынули-нахлынули эти незваные наглые и отупелые серо-зеленые шинели и мундиры.
Анна со своими шла среди своих. А пурга, не отставая, пела между тем, сквозящая. Рядком.
Вдруг Анна резко вздрогнула: безжалостней пронзил метельный вой, вернув ее к сегодняшним губительным событиям. Он, к несчастью, нисколько не стихал – взлетал, кружа, набегами; травил, бесчувственный, вконец затравленную душу.
Колючий мелкий снег заносил колесно-шинные и прочие дорожные следы. И легко, играючи метель перехлестывала струйками и ровняла высокие, в рост, слежавшиеся валы снега – из снеговых брусков, сложенных для прикрытия с обеих сторон дороги. Изощренные оккупанты заставляли ежедневно местных жителей расчищать все дороги от заносов – старались держать в наилучшем состоянии эти особые артерии для быстрейшего перемещения своих войск внутри больного, завоевываемого ими государства.
– Мамочка, ты боишься, да? – пролепетала Верочка участливо.
– Что, дочур?
– Да ты ведь дрожишь. Как и я дрожу. Вся-вся-вся.
– Держись крепче, ласточка, чтоб не потеряться нам в этих муках.
– Тоже я боюсь. И держусь что есть мочи за тебя – не отпускаю. Видишь?
– Ну и ладно, ладно, ангел мой, что так с тобой идем. Не бойся: я тебя не брошу.
– И я тебя – тоже. Правда-правда!
– Верю, доченька. Все, договорились. Хорошо.
– А куда нас, мамочка, ведут? – продолжала Верочка, захлебываясь ветром.
– Они говорят: в саму Германию, дочур.
– Что, туда, откуда немцы накатились к нам?
– Да, туда, туда, моя касаточка. Иди, иди, не путайся. Смотри себе под ноги.
– А Германия – далеко? Да?
– Небось, идти нам – не дойти. И не видать.
– Мамочка, я не хочу в Германию. Ну ни за что! Одни фашисты там. И немцы. Не могу терпеть их. Их и старосту еще. Предателя.
– Ну, вольному – воля, доченька, – заметил кто-то позади с горькою усмешкою.
– А давай мы, мам, убежим, взовьемся и убежим, – говорила мечтательно Вера. – Тихо, тихо, и никто из немцев не увидит нас. Увидишь…
– Верушка, уймись с языком, – вроде б спохватилась Анна. – Мы так пропадем – собьемся с шага. Помолчи маленько. – Она думала.
Анна знала теперь главное – что был предел всему; с автоматом не поспоришь – будет поздно, крышка. Вовсе ж не случайно бледнолицые гонители, касаясь существа затеянного ими выселения и, наверное, сочтя нелишне всех оповестить, с пугающей деловитостью предупредили сегодня жителей, что они немедля расстреляют тех, кто станет отставать или, чего доброго, вздумает бежать; точно той же карой они и пригрозили в случае, если бы кто попытался уклониться от выселения; они вовсе не шутили, не пугали никого, а говорили все, как есть, обольщаясь беспредельной властью над живущими – единственно по своему умиротворению. Все-таки пока они, гонители, заказывали музыку, – помнила она, старалась помнить – для себя. Чтоб не подкачать. И она заклинала себя поберечься, хоть немного, чтоб не отставать от всех. Теперь это, разумеется, заботило ее. Начинало доходить до ее сознания со всей суровой очевидностью. И жизненной необходимостью.
А в воспаленных бессонницей глазах Анны возникала, словно в знакомом обморочно-тянучем тифу, возникала и строилась, подгоняя ее, однако, само собою, какая-то нереально безобразная чушь: это темно мерцавшее в ходьбе колыханье верениц согбенных спин, и ей, ясно слышавшей и спереди, и сзади очень напряженный, словно похоронный, скрипучий людской марш с участием посерьезневших даже младенцев, временами чудилось, что все это мерзкое творилось будто бы не с нею, а с кем-то еще, а она лишь чувствовала и свидетельствовала все в такой реальной степени – до убедительнейшей живости. И причиной этого, по-видимому, были ее повышенная впечатлительность и обеспокоенность. Но потому как чей-то грубовато желчный и одновременно вкрадчивый голос, выделяясь из сонма гудевших где-то в пространстве голосов, поминутно издевательски куражился над ней – встревал, перебивая ее, всех, и иронизировал над ней по-идиотски, – можно было твердо заключить, сказать себе: «А, пожалуй, это въявь нас, как бычков в заклание, ведут…»