
Свет мой. Том 2
Правда, были и приятные отклонения. В рождественском духе. Однажды, разукрасив в избе елку, вежливый немецкий солдат вошел в кухню и взял за руку испуганно смотревшую на него Танечку: он хотел, чтобы она с ним подошла к разряженной елке. Но она не пошла с ним в комнату, вырывалась. И тогда он, смеясь, взял ее на руки. Била она его по телу и лицу – отбивалась; ручонками и ножонками работала и кричала – только бы отпустил ее. Да немец приличный попался – не отпустил, покуда не поднес и не поставил ее возле невиданной елки с навешанными на ней конфетами и галетами; он совсем приветливо сказал ей: – Держи вот так! – подставил подол ее платья и набросал в него с елки конфет и галет, и только тогда отпустил ее с гостинцами. Очень доволен этим был. Ребенка угостил. Проглянули в нем человечность.
Анна, вспомнив это, улыбнулась по-мадоньи, и забыла, что такое сказала дочери – уже смотрела на нее непонимающе.
– Нет, я лучше умру с голодухи, чем пойду к немчуре в услужение. – И Наташа на миг живо представила себе серые джемперы немецкие, солдатские, какие видела зимой 41-го, – обсыпанные бело-мясистыми, откормленными вшами: «Это-то еще стирать для них?! Тоже мне завоеватели вшивые!» И ее чуть не стошнило и не вырвало. – Ни за какие сладкие коврижки и подачки я не пойду, только из-под палки. Никогда им не служила, а нынче не буду и подавно. Что ты, мама! Не неволь меня, пожалуйста…
– Да, я подумала только, что даже этот пленный, Федор (не чета нам) работает на немцев по принудку, – сказала Анна. – Хребет свой, должно, не переломит, а спасется так.
– А надо всем отказаться от такого спасения, – повысила голос Наташа. – Мы же этим помогаем немцам…
В разговор грубо вклинился Голихин Семен – с раздражением:
– Ишь какая, погляжу, ты, Наталья, грамотная, белоручка, выскочка. Хочешь на елку залезть – и не ободраться. Разве это можно?
– Да, да, – подхватили девки с того же края землянки. – Только бы не замараться ей. Значит, в чистюльки девочка метит. Ох, прямо не знаю… Выделиться хочет…
– Уж слишком строгость на себя напускает, поскользнуться можно.
И звонкоголосо Саша тут съязвил – подзадорил тех:
– Успокойтесь! Что вы, право… Вам-то просто больше достанется господ, бляха медная. – Он от неослабных болей в боках и распухших ногах полулежал в лошадином стойле, но был и сейчас по-ребячьи мстительно-непримирим к вредоносным девицам, опасно ошалевшим от обилия немецких кавалеров.
Голихин Семен, багровея, сорвался к нему:
– За такое непочтение к старшим… Вот я проучу тебя, щенка, сейчас!..
Однако Анна уже заступилась за сына:
– Не смей! Руку на него накладывать не смей! Ты, что, наместник Силина? Он и так судьбой обижен. А чем вы обделены? Скажите мне!
– Ах, поганец какой! – вздымался остановленный Голихин. – Надо же! Да пусть все они лопнут, сдохнут – мне-то что? А я-то еще…
– Не дам командовать тут! Я – мать его, и только я в ответе за него.
– Вот и занимайся, Анна, с ними. А я сыт уже выше головы. Твоими детками любимыми.
«Где-то уже было это – знакомое. Я слышала». – И всплыло в памяти у Анны: – А-а! Вот же… «Я Анкиных ребят спасал!» – оправдывался на правлении колхоза покойный (убитый немцами) председатель Дыхне, муж Инессы Григорьевны, бегавший (а не спасавший колхозный скот) в первую бомбежку вокруг избы вместе с семьей Анны.
– Потом еще скажешь всем, – сказала она Семену, – что спасал здесь моих детей. – И Наташе: – Ладно, доченька, прости меня. Молчать буду. Поучителей и без того хватает, чтобы… – Глаза ее как-то сжались, ушел в их глубь взгляд, и она замолчала неожиданно, закрыла рот.
Накалившиеся было страсти разрядились, утихли.
Перед Анной внезапно ярко-осязаемо вспыхнуло некое видение, как будто связанное с давней, смутно воспринимаемой порой ее детства: затемненный закоулок меж двух изб или аллея меж берез, спустивших раскачиваться свои пряди и остающихся позади нее, за плечами и спиной, а там впереди – тихий манящий зелено-атласный свет искривленного дубка, похожего своим шатерком листвы на молодое, легко плывущее сюда, только захоти и позови, облачко. Маленькая сама Анка, сколько Анна себя помнит, в белом платьице и в перышках-сандалиях, подпрыгивая, спрашивает у кого-то, что там светит, и радостно-пружинисто бежит туда для того, чтобы узнать, по теплой мягкой стелющейся тропочке. Оттуда же, из этого проема ее, бывало, звала-узывала позже мертвая уже мать: «Анна! Анна!» (не дозвалась пока, выходит). А потом кто-то странно лежит в переду ее родительской избы под образами и тихо, в потолок, говорит что-то себе. И все в себя. И эта минута торжественна и грустна. Что Анна даже забывает перекреститься. Такое видение вдруг накатилось на Анну, но в нем не пробиться до самой сути. Она одновременно и ребенок и будто этот взрослый лежащий человек.
Она инстинктивно, верно, для того, чтоб не закачаться и не упасть, опустилась на твердое и корявое, как сама, стойло и сидела так, не шевелясь, сохраняя равновесие тела. Тяжелые, что камни, из которых горы сложены, были у ней мысли. Тяжелые, но светлые в душевном своем исходе.
XX
С некоторых пор Анна сама за собою замечала странности, находившие на нее подчас, помимо, казалось, ее воли и желания: так, насколько легко было убедить ее в чем-то сомнительном, убедить даже первому встречному, не знающему существа вопроса досконально, настолько и трудно было иной раз переубедить ее в чем-то очевидном для многих, – этим она выделялась среди других сельских женщин, смирившихся со своей судьбой. В связи с этим нередко у ней возникало такое ощущение, будто кто-то решительно, не колеблясь, командовал ею, и только – тихо, но внушительно отдавал ей исполнимые приказы – и они без колебаний исполнялись ею. Возражений тут быть не могло. Она жила, как и прежде, совестливой жизнью трудового и воспитанного человека; она волновалась за все больше прежнего и сейчас, как никогда, нуждалась в непоколебимом голосе советчика – друга, в котором звучала бы моральная поддержка для нее; она нуждалась в ясном совете, как дальше быть, что предпринять. Самой себе она не могла совета дать. Ответа не было. Она его не находила – и поэтому так мучилась душой. Так уже в какой-то степени бывало у нее.
Отчетливее Анна осознала это после разговора с подвернувшимся ей военнопленным возничим. Да, все семнадцать лет, какие Анна прожила в замужестве, нажив семерых ребят, она прожила за спиной веселого и добродушного работяги мужа, работавшего за десятерых (в его золотых руках все спорилось, пока он был в полной силе) и всячески оберегавшего ее от непосильных дел – рыцарски-возвышенно. С самого начала. Ни разу он не тронул ее даже пальцем. Так что, будучи за ним, Анна привыкла в семье к тому, что все главные семейные вопросы в доме бесповоротно решал он, глава семьи, а она лишь помогала ему в меру своих способностей. Практически так испокон веков было заведено во всех здоровых крестьянских семьях, в которых хозяин был непьющим и авторитетным мастеровым мужиком. Но теперь-то рядом с нею не было ее опоры и опоры ее детей, не было уже давно; и поэтому ей, привыкшей ко многому и многому уже не научившейся, приходилось все решать и делать самой за двоих, притом-то, что было главным образом связано с жизнью детей – святая святых ее материнской обязанности.
Анна чувствовала: надежно подставляла ей плечо человека Поля, бессребреница, крепкая, как дуб ветвистый и открытый всем ветрам и солнцу, нравственной своей жизнью, грамотная в том, что умела распознать недруга и неустрашимая никем, никакими фашистами, с настоящей бойцовской закалкой. Однако, так как теперь выручающей Поли тоже не было поблизости и уже никто, разумеется, не мог Анне сказать нужное, решающее слово, посоветовать что-то разумное в непредвиденно сложившихся обстоятельствах (голос детей был совсем иного рода), она, вследствие затянувшегося ожидания и бездействия, все чаще выказывала нетерпение. И сейчас бессонными ночами, неслышимо вздыхая, ломала голову, как им быть и что лучше сделать. Что? Длился и длился кошмар, переполнявший все ячейки в голове – ни повернуться мыслям (во сне), и тогда Анна поворачивалась в стойле на другой бок, чтобы, может быть, избавиться от ощущений безысходности. Но все равно ничего не выходило у нее.
– Нынче отлежала я все вертуки свои, – жаловалась она утром детям.
– Какие вертуки? – удивлялась Вера.
– Ну, бока свои. Вертелась зря…
Это нетерпение в Анне, что зуд, росло еще, по-видимому, вопреки тому, как окончательно распространились здесь, в брошенной конюшне земляной, успокоенность и благодушие среди сонма осуждающих и рассуждающих по-своему людей: полагаясь уж и лишь на то, что кто-то их спасет и вызволит домой, они и не рвались отсюда никуда (благо – были целы), жили и дышали так, как будто бы вокруг ничего такого не случилось вовсе. Или она как-то иначе была устроена, или настроена, что буквально всем нутром своим более теперь не могла переносить некоторых лиц и находиться вместе с ними в одном помещении, помимо всяких каких-то моментов привходящих; или она жила по сердцу иначе, а поэтому и видела наяву, что те словно недопонимали чего-то до конца, не постигли чего-то, были попросту глухи и что она, может быть, по-глупому втайне в себе предъявляла к ним такие же моральные требования, как к себе самой. С одной стороны, казалось, было вроде даже хорошо, что свои ж живые люди, и притом односельчане, окружали здесь, – она постоянно видела, слышала и чувствовала их, а с другой – те все более с каждым новым днем раздражали ее своим бессмысленно-бесчувственным поведением и даже выходками – проявлением какого-то отупения. Отчего же то?
Требовательное отношение к самой себе сызмальства служило Анне добрую службу. Потому она и казалась иным святой женщиной. Да и впрямь: ведь она одна теперь, в такое-то время, тянула на себе и растила целую ораву редкостных ребят! Люди даже в этом ей завидовали как-то. Право, у завистников зависть застит свет, – дай и им того же, боже; из-за этого-то – что им это почему-то не дано – они вечно будут вспыхивать и гореть черною недобротой к везучему, счастливчику, хотя тот ничего дурного им не сделал. Все возможно в мире у людей. И превосходство непростительно. Если, правда, его чувствуют сами окружающие. Потому-то однодеревенцы и отпихивали Анну: когда она к горевшей бочке-печке подходила с чем-нибудь.
– Чуток подожди-ка ты, Макарьевна, не лезь, подожди – не барынька тут: не твой еще черед сейчас, – нахально-вздорно замолола языком рыхлая Домна, подскочив с лепешками к горячей бочке и оттесняя Анну от нее. Плечом. – Вас тут слишком много понабралось задарма – непрошенных, неприглашенных. Вас не переждать… А мужику-то моему, Семену, уже надо завтракать. – И стала ловко кидать на верх бочки трещавшие сухо и курившиеся дымом лепешки.
Анна развела в недоумении руками и сказала только:
– Раньше говорили: надоело жить богато, да приходится.
– Что-что? – переспросила глуховатая Домна, подвигаясь ближе к ней.
– Говорю: я хотела только кипятку нагреть. Кружку. Для малютки. Вся горит.
– Ничего, успеется тебе; твои детки, небось, сразу не помрут, – заговорил солдат-фармазон в Домне. – Вон все они у тебя здоровые; всех, и господа самого, переживут. – Она словно корила этим Анну. – Вы явились сюда на готовенькое, и еще дворцы с печками вам подай в первую очередь… О, народ! О, народ!
И кто-то еще начал тоже подпевать ей.
XXI
Всегда так. Все так. Кто смел, тот и съел. Хамье верх берет, ничего ему не делается; а совестливый, справедливый человек и уходит вдруг – преждевременно из жизни. Неделимая культура у людей, а сколько все-таки несоответствия в их поступках; настоящая культура, видно, недоступна еще всем, хотя бы мало-мальски, но она доступнее тогда, когда разумнее у всех поступки. Это очевидно каждому.
Анна с горечью отступила в глубь конюшни – в свое стойло лошадиное: она не могла никак разговаривать на том же бранном, грязном уровне своих же баб и мужиков, затеявших такие счеты и трепавших ей теперь за что-то нервы; она подавляя в себе всколыхнувший огонь возмущения, села и застыла неподвижно в окружении детей. Ее сухое, почти какое-то святое лицо, светившееся в полусвете подземелья, еще больше истончилось. Что-то сдавило ей в груди, как у отверженной среди совсем глухих и незрячих. Она невольно вспомнила роман Гюго, при чтении которого урывками она, бывало, плакала над судьбами героев и тогда никак не думала, что нечто похожее доведется испытать и ей самой с детьми, если не худшее еще. Хорошо еще, что кружку с жидкостью не швырнули ей в лицо.
И будто бы послышалось ей опять самое будничное, донесшееся теплой волной до нее, до слуха:
– Ой, даже нету слов. Все чисто.
– Родная моя, всего хватает. Не грешат.
– Но она и сама хороша. Золото. И умница, и ладная, аккуратная во всем.
– Так ведь она не такая старая…
– Другой и старый, а все крепенький. Долгожитель.
– Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Потом, когда ее уже никто не отжимал от накаленной бочки прочь, Анна грела воду, чтобы кипяточком напоить ребят. А Домна, разинув до небес рот и залезши туда всей рукой, пальцем, как крючком, пыталась подцепить что-то там и вытащить. Может быть, застрявшие там кусочки еды. Так было несколько раз и, в промежутках между этими упражнениями, Домна ухитрялась еще разговаривать с мужем – издавала полумычащие звуки. И Анне было уже смешно смотреть на нее.
Вспомнилась ей смешливая довоенная история с бессовестным клопом, заползшим однажды в ухо Домне; он не давал Домне покоя два дня, а выполз неожиданно на запах блинов в поле, когда та, пообедав ими, прикорнула тут же. И Анна обнаружила тут, что зла не имела на нее и ни на кого другого – абсолютно никакого. Только бы с ее ребятами не трогали – они не стоят поперек дороги кому-либо.
Она несколько отошла, сердце меньше стало саднить, ныть.
Анна размышляла для себя – ей, сиделице в подземелье, и для этого хватало времени; она размышляла – и еще несмиренно ужасалась наказанию лихому, злому, навалившемуся на них всех. Отчего оно? По чьей прихоти безумной?
Собственно, она и осталась, застряла в своем Ромашине, а не выбралась куда-нибудь подальше от войны, от фронта и от погубительной гитлеровской орды, может быть, еще потому, что разумом своим, как всякий здравомыслящий человек, с самого начала ни за что не верила в невообразимый вал всечеловеческой погибели, настигший и ее семью. И только верила, когда это случилось, в неизбежно скорое освобождение, восстановление естественно привычного уклада жизни. Под знаком этого она жила в оккупации, переносила все мучения и лишения, обрушившиеся на нее, ее семейство.
Никто не думал, не гадал о том, что так станется, что приведется жить наощупь; но вот люди стали вынужденно жить и под нависшим вечным страхом – что-то дальше еще будет, чем все это кончится, если изначала что творится; а потом и об этом перестали уж, кажется, думать, попривыкнув к тому, что на долюшку каждому выпало, как в билете лотерейном, и только надеясь на неизмеримую доблесть бойцов.
Федор, пленный, которого Анна еле-еле дождалась, перед вечером причалил, радостный, светившийся задубленным лицом – по-видимому, оттого, что мог быть полезен чем-то выселенцам; они его ждали, и он опять уединился в кружке Анны, Большой Марьи и Наташи, кому, как он видел, встреча с ним была интереснее и необходимее, чем всем другим. В особенности его еще прежде поразили какие-то святые и правдивые глаза Анны, и он в разговоре уже ориентировался на нее. Судя по его наблюдениям, во Ржеве очень скоро будут наши. Туда с кухней он уж не проехал – видно, фронт там. А в Ромашино – зона закрытая.
И открылась ему Анна, доверяясь в волнении:
– Мы хотим туда идти. Что вы скажете? Возможно ли? Не зацапают ли нас?
– Нужно всячески избегать встреч с немцами, – уверенно посоветовал Федор. – Они все законники на свой манер – поставят к стенке без лишних рассуждений; сделают то, что им в голову взбредет. Но, насколько знаю я, они по дороге меньше трогают старых женщин, стариков и детей, а хватают молодых, особенно девушек. Значит, как-то маскируйте свою внешность – под старух… А я сейчас расскажу вам, где их нет. – И он дальше рассказал, как обратно пробираться лучше, – в каких деревнях немецкие солдаты, а в каких их нет и по какой дороге двигаться. В заключение признал: – Да, несладко вам приходится. Не позавидуешь. И возвращение сейчас очень рискованно.
– Поэтому сейчас больше устаешь, наверное, головой, – все думаешь, – сказала Марья.
– А я и так устаю физически, – сказала Анна, – что, кажется, вот перегнулась бы – перевесилась бы через эту доску стойла, – и уж вовек не разогнулась бы. Все уже узнала, перевидела, что можно, и устала настолько, что жить надоело. Мочи нет. Износились мои годы. Дождаться только бы свободы прежней. Для детей.
– А муж твой? – перевел разговор, погрустнев, Федор. – Воюет?
– Воюет. Как все наши муженьки. Если только еще не сложил он голову. – Слегка прослезилась ставшая слезливой Анна. Просушив глаза уголком платка, сказала: – Оборвалась переписка с ним в сентябре сорок первого. Получила от него лишь три треугольничка…
– О, давно… И у меня тоже почта отмененная, считай, с той же поры.
– А откуда родом вы?
– Из-под Иваново, что за Москвой.
– И есть у вас семья?
– Да. Оставил там. Двое парней.
– Муж мой в письме своем назвал винтовку супругой новой: мол, теперь и спит вместе с ней…
– Так это при царе еще такую строевую песню пели, знакома мне она, – отозвался Федор с живостью. – В ней – очень сходные слова: «Солдатушки, браво, ребятушки, где же ваши жены? Наши жены – ружья заряжены – вот где наши жены», – пели мы в то время. Всегда-то воевало мужичье. За чужие интересы. Сколько сил здоровых поистрачено, сгублено. Но разве это жизнь мужицкую улучшило сколько-нибудь? Она толчется, ровно в ступе.
– До чего же глупо все-таки, – сорвалось с языка покрасневшей Наташи.
– А что, дочка?
– Самые слова в этой песне…
– Ну, понятие, что ль, отсталое. Но понятно, по-моему, все. – Федор тыльной стороной руки потер подбородок, шурша щетиной.
– Где же он трубил ту службу солдатскую? Он солдатом был? Рядовым?
– Да, простым солдатом. А называл он чаще Украину.
– Интересно, – удивился Федор. – И мне тоже там пришлось помыкаться.
– У меня, знать, слезы стали очень близко к поверхности, – вроде б извиняющее сказала Анна, впав на минутку в тихую задумчивость: в тех словах Василия, написанных им по-нарошному, она еще больней теперь восприняла его предчувствие разорванности жизни их. – Теперь от всего: обиды, злости и досады – плачу, не опомнюсь.
– Война всегда на войну похожа, – говорил Федор сочным, чуть хрипловатым голосом, – я сегодня тоже… ночь не спал. Вертелся, как червь земляной, – почему-то признался он, или только сделал попытку признаться в чем-то.
– Уж поскорей бы выстреблись они отсюда, – Анна думала о другом, – Валеру, сынка, забрали в лагерь – и что с ним?
– Воспитание у них такое. И такая же идеология. Немцы живут войной, любят играть в нее. Им дали поджигательного фюрера – они и накрутили мордобой. Не зря же говорят: положи перед немцем масло и каску для того, чтобы он что-нибудь выбрал для себя, – он, не задумываясь, выберет каску.
– А как они все еще не ведают, что это такое, а им велено исполнять? – вмешалась Большая Марья – заговорила грубовато.
– Убивать-то? Это вы хотите сказать? Да? Самоочевидная же истина: трагедия немцев сегодня не в том, что им велено это кем-то всемогущим, а в том, что они еще настолько приучены с пеленок быть послушными, что охотно исполняют все подряд, – все самое ужасное, и зная, зная хорошо, что чем пахнет, сколько стоит. И ведь знают очень хорошо, но исполняют в точности, без отступлений, автоматически – от сих до сих, – судил категорично Федор, заводясь, но не повышая голоса. – Все они, арийцы, до того воинственные – заплеснели этим. – Он разгорячился и тут же покачал на себя головой: – Вот псих-то ненормальный стал. Невольно станешь. Извините меня.
– Анна уже веселей поглядывала на него. Будто бы приободрилась.
– Нет, ведь что же получается, – начала она, – все высшие – кто в начищенных чинах и званиях – управители невиданно один перед другим раскручивают свои палительные страсти и мудруются, а ты страдай, весь дрожи и не смей рыпаться? Пропащее, значит, дело? Так?
– Ну, так вот, поди! Меньше брешут, меньше радуются. А стратеги-генералы (и особенно немецкие), известно, всегда добрые на чужой каравай. Шире рот разевай.
XXII
– Скажите: вы что же, когда-то в самой Германии в плену пребывали? – тихо спросила Наташа.
– Да, в ней находился: второй уже раз мне не повезло, – сказал Федор, вздохнув. И не то про себя засмеялся странно, не то застеснялся чего-то. – Угодил я в пятнадцатом году нехитростно. А проснулся – все вокруг уже мертво, вздыблено, перепахано снарядами. Все столетние деревья и те побиты. Лишь надо мной огромный – в облака упирается – коряжистый дуб, под которым я славно так выспался, цел-невредим; при обстреле незатронуло нисколько его на счастье мое: завались он – и хана была бы царскому солдату. А везде уже видно оцепление германское, слышна команда германская. Раньше все – германцы, германцы; это нынче послушаешь: немцы, немецкое. Ну, и заарканили нас, смертью милованных. Поводырей – стрелков с карабинами с боков выставили, повели.
– А вот трое наших мужиков тогда тоже попали в плен, отсидели в Германии несколько лет, – сказала Анна. – И один из них теперь стал добровольным старостой…
– А как же теперь, в эту войну, Вы попали в плен? – спросил бойко, без боязни Саша. – Тоже, может, заснули?
И пленный Федор тут посуровел:
– Нет, не заснул: теперь нам не хватило орудий, снарядов и людей. Мы были еще мало подготовлены к такой чудовищной войне, не хотели в нее верить. И даже тогда, когда она началась уже, опомнились не сразу… И что я досказать вам хотел: да, в немцах – уже неизлечимый и непробиваемый порок, вбитый пропагандой в головы. Говорят, что у них есть большой военный талант – здорово воевать. Однако такой талант дорого обходится народам – проверяется он только на людских костях. Кстати, – и Федор пригнулся ближе к женским лицам и проговорил потише, – наши шибко, кажется, шарахнули их под Сталинградом. Вот когда оружия стало хватать. Даже трехдневный траур в честь этого объявлен в Германии был. Краем уха это слышал. Вы не знаете?
– Не про это, – сказала опять Наташа негромко. – Кой-что знаем из листовок – про оборону Одессы, Севастополя, например.
– Да… А дальше будут и совсем сухи орехи для них. Уж поверьте. Так что сейчас пуще остерегайтесь их: они разгневаны.
– Зачем же вы-то служите им, гадам? – опять влез, не робея, Саша.
Анна на него прицыкнула тотчас. Стало тихо. Лишь слышно звенела, как пчела, Домна: «Зынь-зынь-зынь» на мужа Семена, на веснущатую дочку, Соню, на сына. А они ответно ворчали.
– Что?.. – не знал, что сказать Федор. – Что ты спросил?
Только в этот момент, открыв дверь, в землянку вошли ненатурально смеявшиеся девки с тремя говорливо-оживленными немецкими солдатами – из соседских. И женщины, насторожившись, инстинктивно заслоняли собой малых ребятишек.
– Вон кого веселье распирает, забавляет… Полюбуйтесь только!
Федор встал, пожелал быстро удачи, попрощался. Напевая себе под нос:
– Все отлично, старик. Все в порядке. Как делишки, старик? Все в порядке. Все в порядке, – он не глядя больше ни на кого, пригнувшийся, вышел вон, как тень.
Анне опять странным образом показалось, что она уже знала почему-то этого Федора, но не могла точно припомнить и признаться себе в этом, впрочем, как и он просто не счел по совести напомнить ей, признав-таки ее, о своем довоенном визите к ним, Кашиным, в Ромашино, по поводу брата. Так вышло.
– Мам, а верно, папка наш, – горячечно полушепотом затормошил сейчас же Антон, – повезло ему, не повезло – ни за что не стал бы прислуживать, как Федор этот? Ни за что! Он недаром, помним, уходил с такой присказкой: «Или грудь в крестах, или голова в кустах…»
– Ничего не знаю, деточки, не ведаю, – приглушенно срывалась Анна, немного расстроенная от того, что понадеялась узнать несколько больше, нежели узнала от повозочного: он казался ей не таким уж искушенным, бывало-тертым, просто его, как иных, всего-навсего повело куда-то не туда в поворотный момент истории, и поэтому он не мог послужить ей опорой в своих советах. – Закалился папка ваш, видно: с четырех лет он остался и рос без отца – с корявой, безжалостной мачехой, Степанидой; та взъелась на него из-за того, что он, якобы, мешал ей, ей, молодой, красивой, салочной, любившей поесть от живота.
– Кто ж не любит, мам, вкусно поесть?! – воскликнул Саша, засмеялся: – Ну, ты скажешь еще… Только б нам сейчас подали что-нибудь на стол… Не отказались бы…