
Свет мой. Том 2
– Наташа, полно путаться! Заканчивай! Бери-ка Танечку, пошли… – С легким, пробивавшимся ознобом и дрожанием голоса – от предстоящего. Не только у нее одной, она заметила уже. Понятное волнение.
Распрощавшись с односельчанами, которые собрались сидеть неизвестно сколько в бункере, они выбрались вон и распределились сразу, кто пойдет за кем, и еще пересчитались для надежности. Было их всего семнадцать человек. Пятеро саней. За семьей Анны и Дуни вела свою семью и семью своей сестры Большая Марья. И была еще Устинья Любезная с двадцатилетней дочкой Ксенией.
Нынче зима была глубокоснежной, с настоящим настом. Был хороший ядреный утренник. Подморозило за ночь коркой, и гулкий коркообразный снег не проваливался под ногами и полозьями санок. Так что вначале было достаточно легко идти, даже хорошо. На одиннадцатые-то сутки после выселения. Слепил снег, бодрил свежо искрившийся воздух: пахло ранней весной! Все взошли на пригорок довольно резво, как после длинной спячки в глухой берлоге; были и свежи, восхитительны впечатления от этих минут– что от чистой и студеной родниковой воды, которой напились в жаркий летний полдень.
Так дивно было на душе, что вышли наконец из своего убежища – покинули его; вновь дивились осторожности людей, оставшихся в нем – именно под влиянием страха: верилось в свою удачу…
Итак, начиналось пока гладко и удачливо. Правда, поход осложнялся, как внезапно оказалось, выбором проселочных дорог, занесенных и заброшенных, а потому едва заметных, различимых – о них даже не у кого было и спросить сейчас, не то, что прежде (нигде не встречались жители); выбирали по наитию, не ведая, куда какая заведет, в основном придерживаясь направления, подсказанного следующим военнопленным-ездовым, а ведь очень важно было не зайти в конце-концов в тупик и не делать понапрасну лишние крюки туда-сюда; главное, ведь время, силы нужно было сберегать, с учетом тех неблагоприятных обстоятельств, которые еще могли, не дай-то бог, и задержать в пути (прикидывать-то нужно все).
Непредвиденные осложнения возникли также с переходом большака. Самым первым же. По нему назад уже черная лавина отступающих немецких войск катилась – катилась почти в бешенном галопе, смешиваясь и крошась, как лед в реке во время ледохода. Да куда ж свернешь от них? Нет! Нет! Надо перейти большак, во что бы то ни стало. Побыстрей. Радость была больше огорчения. Наконец-то немцы побегли! Фронтовые части. Еще силища изрядная, свирепая.
Это зрелище скорее было ненормальным, чем забавным. Оснащенные вооружением немецкие войска с обозами откатывали к юго-западу, занимая вширь весь почти большак, а по кромке им навстречу двигалась открыто группка выселенцев с малышами, что немало удивляло отступающих, повидавших всякое в России. И, испуганно воззрившись, словно на чуму, некоторые гитлеровцы из числа наиболее досужих ярых – останавливали караван неустрашимых русских женщин и детей; спрашивали строго, для порядка, кто они, куда идут.
– Rus, wohin? Wohin? – И торопились, не скрывая этого.
– Мы – Nach Hause, – покорно отвечала им Наташа, неся Таню на руках и так наглядно выдавая ее за дочку свою, на всякий случай подстраховываясь.
– Wohin?
– Dort, – неопределенно-наугад кивали в сторону. Главное тут – следовало лишнюю минуту выиграть; тоже свой мотив в такой словоохотливости, перемешанной с видимой правдивостью.
Уж не партизаны ль? Да какое! (Немцы почему-то во всех русских партизан подозревали). Одни женщины и дети. Разве то не видно?
И отступавших солдат порой еще смешила невообразимая чумазость этих встреченных бог весть где русских жителей: они, посмеиваясь, и не задерживаясь более, чем можно, проходили спешно дальше. Очень запыхавшиеся. Уже пот катил по корявым их лицам. Так беглецы перепорхнули вскоре на другую сторону дороги, только обозначился разрыв среди лавины солдат… Под самыми ногами солдатни, лошадей перепорхнули… Левей взяли.
Полупробежкой отдалились прочь от этой трассы. Употели.
Все теплей в спины грело возвышавшееся в голубовато-дымчатой завесе солнце, и катастрофично размягчался снег повсюду; скоро снег стал рассыпаться, набухать водой; потемнели, оседая, сдутые места пригорков, обнажились голою землей. Становилось вязко – все трудней идти. А еще неясная дорога где-то кончилась, точно в снег ушла, растворилась, – не обнаруживалось под ногами ее стойкое основание. И поэтому-то, потолокшись зря, выселенцы вместо того, чтобы снова выйти кружно в безопасную для них зону, подальше от большого тракта, выпялились на подчищенный пустой Рыковский большак, лежащий западнее Папинского, – по нему направились на деревню Рыково.
Видимо, усталость уже сказывалась и брала свое: идти по накатанному и расчищенному большаку было несравненно легче и спорчей, чем почти по целине; да притом с надеждой шли: авось из этих мест немецкие войска уже отхлынули…
Только подойдя поближе к присевшим крайним избам Рыково, беглецы поняли, что некоторым образом заблуждались, так как здесь увидели немецких патрулей. Делать было нечего, деться уже некуда, не скроешься: большак прямехонький – просматривался вдоль, с ходу не свернешь; потому и шествовали дальше, не сворачивая, как ни в чем не бывало. Авось выкрутимся, думали. Не в первый раз. Однако только что дошли до самых патрулей, как те мигом окружили их и сказали, что сейчас же к коменданту поведут. Это беглецам могло стоить дорого. Испугались все.
И тогда Наташа умоляюще спросила по-немецки (вовремя сообразила), можно ли назад им тогда вернуться.
– Selbstverstandlich! – Разумеется! Zurück! – С какой-то радостью солдаты, чем-то размягченные, согласились отпустить назад: видно, очень не хотелось им возиться с русскими сейчас, когда приятнее всего было стоять на солнце, подставляя лица под его палящие лучи небесные.
Обрадованные же тем, что снова на свободу вырвались, выселенцы, развернувшись, быстро-быстро дунули обратно, может быть, с полкилометра, а потом махнули в целик, в поле, подаваясь на восток, на далекую, видневшуюся на отшибе, деревушку. Она служила верным ориентиром.
Вдоль деревень, перелесков, огородов, строений еще белели нетронуто чистые сугробы, не изъезженные, как бывало раньше, лыжами и санками (теперь некому здесь было их изъезживать), и беженцы иногда погружались в них, сугробы эти, чуть ли не по пояс и ползали в них, порой под горестными взглядами одиноких женщин, и помогали выползти друг другу и также санки вытащить.
Опять валенки намокли, потяжелели, отчего опять, к несчастью, заломили ноги у Антона и у Саши.
То, как они шли, или ползали, проваливались в снег, Антону представлялось в какие-то моменты как бы в перевернутом состоянии: он и сам шел, полз и видел себя и всех как бы сверху, и потому порой местность с наваленным всюду снегом, почти непреодолимом для них теперь, казалась какой-то взгорбленной вдруг.
XXVII
– Мама, – спрашивал Славик, сидя на медленно, рывками, ползущих санках, – мы наш дом потиляли?
А и верно!
– Мы с тобой еще найдем его, сынок; найдем обязательно, мой котинька, ты только посиди еще на саночках немножко, – успокаивала раскраснело-запыхавшаяся Дуня, усиленно работая ногами и пробиваясь в снежных насыпях.
– Ну, ладно, поиси. А то очень я устал. Ох!
– Совсем, что ль, устал?
– Насовсем-совсем устал. – И ребенок глубоко вздохнул. – Слысись вот?
– Не говори, мой котинька. Устали все мы. Уже еле двигаемся.
– Что ж, лиха беда начало. – И вздохнула Анна на сестру: – Погоди, Дуняша: покраснелость у тебя… Ба, да ты никак отморозила щеку?!
– Ах, чтоб меня! Ну, лихорадка! – Дуня расцвела как маковка, однако. – Умудрилась при тепле-то… Точно: бесчувствительна щека.
– Ну, не знаю. У тебя же левая щека была в тени морозной, паром, что ты выдыхала, обдавалась – знать, ее и прихватило. Ты потри снежком ее, потри.
Так совершали среди бела дня безумный, если вдуматься, рейд во вражеском тылу почти два десятка человек, предводительствуемых Анной.
И они на собственном примере этом убеждались вновь и вновь в живучести народной выручки, столь верно согласующейся с духом русской присказки о том, что «язык до Киева доведет». Изредка попадавшиеся бабы преохотно, сочувственно подсказывали им, куда выведет эта дорога, где сподручнее пройти – поменьше занесло, побольше, значит, проходимо, и где немцев нет. Это тоже радовало, помогало.
К той отрешенно-обезлюденной деревне, называвшейся Слободкой, подошли уже ввечеру. Отороченные позеленелыми кольями и плетенкой, за сугробами и приусадебными насаждениями хоронились вдоль улицы в два ряда – здесь, там – немногие избы. И печальное безмолвствие встретило вошедших.
Однако из второй избы вымчалась второпях молодуха в шубе нараспашку. Она, по всей вероятности, в окна увидала это необычное для глаз явление. И на улице уже запахивая шубу и сжимаясь как-то вся, и еще покачивая головой в платке – по мере лучшего разглядыванья путников, которые застопорили ход, спросила с живым интересом и волнением, мешавшим говорить ей ровно:
– Вы откуда же идете, родненькие? Издалече?
– Мы – оттуда, милая, – из-под Сычевки самой, – переводя дыхание, проговорила Анна.
– А куда?
– Куда идем? Домой! Нас немец выгонял. А теперь – вот по домам. – Анна говорила полуправду, чтоб не настораживать людей незнакомых и нечаянно не нарваться на подвох: очевидно, не случайно ее собеседница озирнулась из-за своего огородного частокола (и не вышла к ним поближе, на дорогу саму, прежде чем заговорить), – может, она также убоялась какого-нибудь местного фашистского соглядатая и прислужника.
– Разве уж теперь они отпускают?!
– Да, почти, можно считать… – Анна этого не договорила: затемнила все же смысл.
– Чьи же сами будете?
– Ромашинские мы. Из-под Ржева.
– О, далече вам стругать… Сочувствую…
– Переночевать бы нам, гражданочка… Может, пустите к себе? Дети выдыхлись, больны.
– Рада бы, родная. Но я не могу, ей богу: тесно у самой – свои ребятишки малые.
– Уголок бы один заняли – многого не надо нам: ко всему привыкшие.
– Родненькие, вы не обессудьте уж…
– Мам, ты не проси, – вспыхнула Наташа. – Дети у нее – риск немалый.
А Славик снова спрашивал:
– Мамочка, мы домик наш нашли – и нас не пускают?
– Нет еще, касатик, мы чужой пока нашли, – отвечала Дуня впопыхах.
– А какой чужой?
– Такой чужой, молчи. Немцы вдруг услышат нас.
И Славик замолчал припуганный. Лишь Танечка заметила с других саней:
– Ой, какой же непонятливый! – Сужой – это не наш.
– Вы не обессудьте… Вы ступайте дальше. Недалече. И попробуйте в тот дом справа, что с крылечком. Постучите. Вас хозяйка пустит. Обязательно. Ручаюсь. – И молодуха так же быстро и проворно, как и появилась, испарилась за оградой – вмиг запряталась опять в избу.
– Значит, дальше… Ну, потопали. Обнадежила.
Опять пошли. Пыхтели. Санки волокли-тащили.
– На который дом-то она указала? – волновалась Дуня. – Кажется, на тот – с крыльцом. Ну, еще, еще чуть-чуть.
– Вон другая женщина идет самоуспокаивающе говорила Анна. – Сейчас спросим и попросимся.
Но эта женщина, вышедшая на дорогу из одной избы, – она пошла как если бы с опережением ползущих выселенцев, – скупо отвечала на расспросы, просьбу Анны; лишь велела (не оборачиваясь) следовать за нею в отдалении.
Потом она, оглядевшись, завела всех в проулочек, меж сугробов и избой и велела побыстрей войти в нее и втащить все санки в коридор, пока мало кто здесь их видел. Это и была как раз та изба, на которую сослалась молодая женщина, не пустившая их к себе в избу.
Только после того, как моложавая крестьянка закрылась на засов и засветила керосиновую лампу в горнице, и сняла пальто и платок, она разительно оттаяла: превратилась в очень внимательно-предупредительную и радушную хозяйку. Зажглись искорки в ее спокойных, ласковых глазах.
– Была, понимаете ль, у тетки, – как бы продолжала она объяснение, почему была только что сердита. – Ее зовут Анной. Она очень тяжелая характером. Даже сейчас – не меняется нисколько. Все Анны, по-моему, тяжелые… – И тотчас, разговаривая и рассаживая всех, затопила лежанку приготовленной поленницей и поставила самовар, но извинялась всячески, что ей, к огорчению, нечем угощать гостей.
– Ну, удельные князья какие… привалили… Столько вам хлопот доставили. Наследили. Напустили холода. – Анна со смешанным чувством радости, благодарности и удивления, при одновременной возне с ребятами и их успокоением, всматривалась все стремительней в излучавшее одну приветливость лицо ладной, хлопотливой для всех женщины: нет, не может быть! Нельзя обознаться. Округлилась… Столько лет прошло… И не воскликнула, а как-то шумно выдыхнула: – Никак это ты, Татьяна?!
Вскинувшись, всплеснула та руками в свою очередь:
– Анна, что ль?! Здесь?! С детьми?! Это что ж такое? То-то я гляжу: есть что-то знакомое по святости в глазах, в стати также… И я только о тебе подумала почему-то. За несколько минут до встречи, как сойтись нам.
– Ну, ты скажешь, – усмехнулась Анна: – уж какая нынче стать в нас… с голодухи… и с угона немцами.
– Ну, рассказывай же о себе, рассказывай – я слушаю! – загорелась вся Татьяна, усаживая гостью около себя. – А ты, Аннушка, молодец: первая меня признала!
Хозяйка избы была дальней – чуть ли не в седьмом колене – замужней, но оставшейся бездетной, родственницей Анны. Прежде, бывши помоложе, привечавшие друг дружку в дружбе часто там, в Ромашино, они с некоторых пор стали видеться одна с другой уже крайне редко, так что было мудрено им и узнать теперь друг дружку при коптилке, в позднь. Но – узнали все-таки…
Под знаком безыскусственно простого человеческого обхождения в избе, где светил огонек приветливости, доброты и были домашние тепло и уют (здесь даже цветы зеленели и цвели), после тяжелейшего перехода на зимнем воздухе, когда у всех пламенем горели обветренные лица и было невозможно шевельнуть ни рукой, ни ногой и ни спину разогнуть – болел-ломил каждый мускул, под знаком согревания и оттаивания любви к жизни, беглецы, переговариваясь, пили самоварный кипяток (ни чая, чтобы заварить, ни сахара, чтобы подсластить его, не было в помине) и жевали кое-что съестное.
Анна по-домашнему была простоволосой, с неизменной закрученной и зашпиленной кичкой на затылке. И Татьяна, опять загораясь, некощунственно говорила ей:
– Молодчина, что, выходит, ты ведешь их… столько… Это подвиг. Я бы не сумела. Поверь… Где же берешь ты силы? Знал бы это твой Василий…
– Мы все… сообща, Танюшка, идем (затужили так по родинке) – не я веду, – отбивалась Анна от ее похвал. – Меня саму ведут. Положи гнилое-то бревно в стену среди здоровых, оно и дольше всех здоровых пролежит.
– Ну, не скажи. Не каждый и мужик отважится-то на такое.
– Не давши слова – крепись, а давши слово – держись. Да иным мужикам (не всем) нынче, наверно, и потруднее мытарство нашего, бабьего… А мы просто путешествуем себе с пожитками и так, глядишь, хоть родственников видишь: в сорок первом мы гостили недели две в Дубакино, у Артема Овчинина, теперь – у тебя, Татьяна…
– А ты слышала, что Артема расстреляли немцы? Рассказывали мне люди.
– Как?! За что?
– Расстреляли вместе с сыном шестнадцати лет. Их включили в похоронную команду – хоронить убитых немецких солдат и офицеров (там столько их уже наколошматило) – и застукали их с поличным: они с покойников снимали наручные часы.
– Ай-яяй-яяй! Польстился, обольстился! Ужасти! Оплатили жизнью, стало быть, жадность-то слепую, ненасытную свою. Видать: сыч по полету, сова по взгляду. И так ведь Артем разжился – всякой всячины понакопил когда…. Жил в достатке полном, не в нужде; с хлебушка на квас не перебивался, как иные. Но вот он еще позарился – на что? – на чужие побрякушки дорогие; ему душно захотелось их присвоить, чтобы больше наживиться… Кому что в войне – не разберешь. Тем сгубил и своего сынка молоденького. Царствие небесное! – И Анна глянула под потолок – на стоявшую внаклон в углу Татьяниной избы иконку.
– Сказывали: его дед – черная под седину борода – сразу помер от этого. А бабка от тифа умерла.
– А жена Варвара?
– Я не знаю, ангел. Выселили ли, может?
– Значит, весь их – Артемовский – род низвели? Кончился?
– Да, так выходит. Случайность это или нет, кто знает… Добром людям надо жить и возвеличиваться средь людей.
– Согласна, Танюшка: доброе начало – половина дел. Но доброты-то пока нет кругом. И не предвидится. Нам жить – того не дождаться. Война эта и жестокость немцев переворошила все. В довершение всего нас вместе с детьми оторвали они от земли, от двора и от скотины – и еще назад, домой, не пропускают, караулят всюду, чтоб схватить, коли вырвались. Вырвались, но не совсем еще.
– Перетерпится авось, – не нашла что сказать Татьяна. – Переможется. Прогонят их.
И затем, когда уже все спали, еще часа два втихую проговорили Анна и Татьяна о своем житье-бытье. Притом они никаких особенных тайн друг другу не вверяли: таковых у них не оказалось попросту. Не нашлось. Татьяне даже подумалось, что их просто некогда им было завести; особенно-то – Анне с ее непрестанной обузой обихаживанья и выхаживанья целой стаи ребятишек-галчат. Только упомнить-то их всех почти невозможно, не то, что сладить с ними, уберечь их в такое время… Нет, натура в Анне, видно, от Василия перенялась; памятью о нем крепилась, держится. Как ниточка: тянется-потянется… И о суженом своем она тоже подумала снова. Где-то он? На каких фронтах не спит? Слышит ли он нас?
XXVIII
В чем же Анна Кашина и все другие провинились, перед кем, что им, как голи бездомной, перекатной, приходилось туда-сюда мыкаться? Не раз и не два уже. Кто ж их так жестоко наказал? Просто обстоятельства? В 41-м еще Кашины столько раз (не упомнить), спасаясь от бомбежек, бросая все, тащились по вечерам всей оравой прочь от дома – ночевали где-нибудь, забившись, в оврагах и кустах, а наутро тащились, естественно, обратно. Были в Строенках, в Дубакино, ездили в Шалаево. Тогда как завоеватели в листовках одним росчерком пера удостаивали приговора всех советских людей: или отдашься на милость победителя, или каюк тебе. Середины у них не было. А потом же и шутили с показной прямолинейностью: «Мы – солдаты, не политики, мы стрелять умеем. Есть дело, поважнее мира». Ох, головушка горькая, что не одна она, Анна уже вытерпела, вынесла. Где конец всему?
Хороший, полуобморочный сон в теплой избе способствовал некоторому восстановлению сил физических и, хотя отчетливей теперь, наутро, сконцентрировалась ломота в суставах и в спине, как если бы вчера вагоны разгружали – наломались, зарядил всех необходимой свежей бодростью. Всех, кроме Сашки, кого вновь уже донимали заболевшие бока и ноги, хотя он крепился, сколько мог… А ведь раньше парень был вынослив, крепок, неболезнен. Кругл, ровно колобок. Ел за двоих – уминал за обе щеки: дома, в яслях… Так, отец нередко ставил его в пример Антону, росшему каким-то худеньким, не расположенным к еде: «Вот взгляни-ка на него – он всюду поесть успевает, зато и здоров; ну, а ты – разве годишься в едоки?.. Разве сильным вырастишь?»
Отсюда попасть в Ромашино можно двояким образом: через Рыково и через Папино. Но папинский большак, поскольку он лежал восточней, т.е. ближе к фронтовой полосе, был, по наблюдениям местных, менее бойчее. И Татьяна посоветовала именно его придерживаться, чтобы выйти через Папино.
– Ну, ни пуха, ни пера вам! – Пожелала она с крыльца избы своей.
Так и сделали беглецы во второй день своего невольного путешествия: послушались дельного совета.
С рассветом прохладно-трепетная голубая дымка затопила и раздвинула кругом пространство, отодвинув горизонт. Была звонкая, еще морозная тишь.
Вместе с тем морозец за ночь съел еще больше ноздреватый снег, осели или оголились местами участки полей и дорог. А днем с каждым часом все теплело и еще сильней, чем накануне, его отпускало, почему и больше, чем то было накануне, стоило беглецам усилий, напряжения. Ноги, санки вскоре поминутно начали проваливаться, застревать, не говоря уже о том, что у Саши, Гриши и Антона вскорости промокли снова их безгалошные валенки, – они в них уже просто хлябали по бездорожью, почти без разбора… Боль от застуженных ног причиняла Саше подлинную муку: у него даже навертывались слезы на глазах, и он, плача, все чаще подсаживался (его уговаривали) на кромку санок, потому что он не мог идти много – у него отнимались ноги.
Было это очень худо. Взрослые боялись Сашу потерять, боялись пуще, чем даже более недели назад, когда гнали их еще сюда по Рыковскому тракту.
Анна с Сашею поизвелась, поизмучилась – в попытках боль его заговорить (что она могла еще?), тогда как в глазах у нее самой уже плыли какие-то оранжевые пятна и круги, – видимо, от яркого солнечного света, искристой снежной белизны и пляшущих бликов. Лицо, накаленное, разгоряченное, пощипывало.
В середине дня знакомо повторился их маневр: они с восточной стороны вышли (вывела дорога) к большаку и чтобы перейти его в соответствующем месте – протащились, как и вчера, вдоль его, навстречу сыпавшейся тьме неприятельских войск. И перешли небольшой деревянный мост, перекинутый через речку Осуга, – голые доски, лужи на них; на перилах его висела гирлянда круглых, словно сковородки, противотанковых мин, еще не соединенных с отростками проводом.
Как видно было, мины уже были заложены всюду, в особенности вблизи дорог и на возвышенностях, на подходе к ним, – зеленели всюду понатыканные в снегу нарезанные лапки елок – указатели (для немецких солдат) нахождения сокрытых в снегу мин. Ребята это сразу раскусили. Бесстрашно они волочили санки здесь. С уклонением от этих лапок елочных.
Выселенцы, притянувшись, слиплись, с санками, на еще крепко-снежной обочине большака; они, нервничая больше, чем дольше стояли около него, дожидались хоть какого-нибудь перерыва во все неубывающем потоке ходко откатывавшихся немецких войск; им следовало только перейти большак на другую сторону – для того, чтобы, отвильнув там от него, пробираться скрытней по дорожкам и тропинкам дальше, к Ржеву.
Поразительно, подумалось Антону, неожиданно во время этого стояния: ведь такое уже было, было с ним, кажется, в развязлый октябрьский день в 41-м, т.е. полтора года назад. Следовательно, ему-то и Саше уже вторично довелось наблюдать нечто схожее и в то же время столь различное в этом адском механизме массового перемещения на местности вражеских солдат, наблюдать никак не издали, а всего в двух-трех шагах от них, и даже слышать пых каждого солдата-иноземца, принесшего на нашу землю горе.
Беспорядочно теперь немцев гнало одно отступление, отметавшее прочь всякую прежнюю солидность, позу победительности – в тех из них, у кого то одержимо прорывалось некогда; они валили в сумасшедшем темпе, точно кто невидимый, но всесильный, страшный насел наконец на хвост им – и погонял без устали, не давая передышки, изматывая их. Криками и руганью они подгоняли измученных и обезумленных, пропотелых, отфыркивающихся лошадей, подталкивали с бегу там-сям подзастравшие свои фургонообразные повозки, орудийные прицепы, хоботожелтые орудия, минометы, помятые походные кухни, бренчали снаряжением; ноги и колеса всевозможные месили и месили донельзя растолченный и сыпучий, что песок, погрязневший снег.
XXIX
Итак, снова их пути перекрестились. На самом перекрестке. Сошлись лицом к лицу.
Но, возможно, беженцев в какой-то мере и спасало еще то, что отступавшие так немцы, встречаясь с ними таким образом, также заставляли их по-быстрому, спеша вытаскивать застревавшие повозки и прицепы и поэтому почти не интересовались, кто они такие и откуда, и куда идут. Поток все не прерывался, когда отделившись от него и подшагнув, перед караваном возвращенцев встал все-таки еще молодцеватый и здоровый внешне гитлеровский офицер.
– Ви кто? – спросил он со строгостью, оглядывая всех пронзительным холодным взглядом. – Пачему тут ходите? Какое основание у вас?
Наташа, опять выступив вперед с «ребенком», взятым из саней, повторила версию:
– Домой нас отпустили. Сказали: марш домой. Nach Hause. И мы пошли.
Он не очень-то поверил, потому востребовал коротко:
– Показите документ!
– Документ?! Какой документ?
– Настоящая папир. Германская. С печатью.
Значит, справку требовал. Все понятно. Загреметь могли.
«Господи, – с ненавистью и бессилием разотчаялась Анна, – какие все-таки дотошные и страшные: бегут, как тараканы, а все равно ты им бумажку подавай – что отпущен ими ты на волю, независим; сунь бумажку им под нос, когда решается вопрос о жизни».
Никто из допрашиваемых так не знал (либо знал где-то в уме, но не придавал тому должное значение, на какое все было рассчитано), что в приказах оккупационных властей категорически запрещалось «хождение гражданского населения вне пределов места жительства без особого письменного разрешения (пропуска), выданного ближайшей германской воинской частью» и что этот офицер, верно, имея сильное личное, кроме нацистского, подозрение на всех русских, спрашивал у них именно такой пропуск, удостоверяющий их дремучие личности.