
Свет мой. Том 2
– Очень сложно это все, – протянул улыбчивый боец, только Анна закончила. – Политика! Как-то один мастер заводской, с кем я окопился вместе, рассказал мне по секрету, как в тридцать девятом году, едва был заключен с ними пакт о ненападении, они нагло облопоушили нас, простаков доверчивых. Так, например, подсунули нам на заводы заказы, с тем, чтобы ослабить нашу оборонную мощь. Дали чертежи какой-то пушки – пушку эту на заводе начали производить; а когда разобрались досконально – она оказалась довольно устаревшей системы.
– Да, был изъян и в военной подготовке, – сказал, встряв, другой. – Когда напала на нас Германия, тысячи наших танков стояли в ремонте: с вечера моторы разобрали… И эти-то танки немцы взяли буквально голыми руками – без усилий. Меня это потрясло. Представьте себе, что было бы, если бы умно собрать нам армии на каком-нибудь рубеже, два кулака, ударить по наступавшим немцам и переломить. Они сразу бы поняли, чем пахнет эта война с нами – не такой уж невинной прогулкой.
– Они уже это поняли, Иван, и больше еще поймут.
ХXIII
Эти незапланированные встречи и душевные разговоры с бойцами, понятно, возвращали Анну, Полю, Дуню и всех членов Анниной семьи к естественному образу мыслить обычными общепринятыми категориями взаимности, чего они были перво-наперво лишены во время оккупации. И в таком общении было спасение. Оно позволяло так надеяться на лучшее. Все освобожденные соскучились, кроме того, по этим угловато милым, близким лицам защитников, в ком справедливо видели своих освободителей – героев, вызволивших из неволи и свободу давших; все соскучились по теплу их приветливых глаз, прикосновению их рук, их натуральной простоте обхождения, их плоти от них же, жителей, их мягкому шагу, мягкому же слову, их желанию пережить, перечувствовать чужую боль. В мягкой привычной одежде, круглые, покатые, как караваюшки хлеба, как поля многоговорящие и без слов, только ждущие благодатного посева и погоды ласковой, бойцы жили тоже всеобщими заботами и жизнью и, не умиляясь как бы со стороны, видели в самих жителях истинных героев еще потому, что родные у многих из них еще не были освобождены.
По бойцам видно было, что не война качнула их, а они уже сильно качнули ее в сторону. Они не геройствовали показно с оружием, не грозились никому, успехом не пьянились, но внутри их была глубина каких-то стойких убеждений, запрятанная от постороннего глаза, которые трудно своротить; они жили так, как душа им велела, душа и совесть, стойкие к переменам и много не позволявшие себе. И чем дальше, тем больше подтверждалось для Анны (и других женщин) эта открывшаяся тут ей, или открытая ею истина.
Не на поверхности самая глубина лежит, и та волна сильней, которая глубже в глубину захватывает.
– Стало быть, теперь вы весточки ждете от своих-то мужичков?
– Если мы получим только, если не убиты, – сказала Анна. – Тогда радоваться можно будет больше. Почти все наши деревенские бабы еще в сорок первом получили похоронки на них и сыновей. Такое убийство людей идет.. Мясорубка… Копия осталась наших жителей…
– Да, война – забери ее лихо!..
– Нет, ведь что же получается, подхватила опять Анна, как сорвавшись с места, и запнулась тотчас, сделала некоторую паузу, подумав, что она уже где-то хотела сказать то же самое, и не помнила, сказала ли, – что же получается: вся жизнь человеческая – сплошные страдания, без роздыху от них. Только мало-мальски заживешься – война; повоевал – если жив, снова богатства создавай. И снова война – самая что ни на есть уничтожительная. Но особенно народ смотрит не на материальные убытки, а, конечно, на живые. Ведь как овечки кровью истекаем все. Как подумаешь о том – знаешь, что никакой уж радости и веселости не будет.
Поля тоже говорила жарко:
– Да, мы – суеверный народ. Это верующие так говорят, я слышала: «Матушка, грех кручиниться». Они легче переносят утраты близких и родных; по их понятиям, никто иной, как сам бог призвал к себе, – богу, следовательно, так надо. И им непредосудительно. А мы…
– Мы узнали теперь много кой-чего.
– Вот именно. Война разлучила и вместе людей свела.
– В нашем свете мертвые живым глаза открывают… – И Анна, поджав губы, подрагивала ими, как бы собираясь плакать снова.
– Если бы еще не дети.
– Где не надо, они прут словно бабочки на свет, – вставил боец напоследок беспощадные слова, как приговор. – Чтобы сгореть.
И гримаса жалости или сострадания вновь обезобразила лицо Анны.
Она ничего и никого уже не слышала, отдавшись, вероятно, непомерно грустно-тяжелым воспоминаниям, так нахлынувшим на нее (ей сызнова подумалось с тревогой о Маше, сестре). Она забыла про всех. Она то смыкала, то размыкала веки глаз.
У каждого теперь светились свои нанизанные одна на другую надежды – много их. И это было привычно вследствие поворота жизни в более нормальное русло, жизни, уже не зажатой в тиски оккупантами. Она самопроизвольно распускала крылья; она брала свое, что ей положено. Шла стремительно через развалины, трагедии, взлетела ввысь. Ни в каком сне такое невозможно. Бывает только наяву.
Так, Дуня глядя на бойцов, сравнивала их черты с полузабытыми более чем за три года чертами мужа, Станислава, вдыхала знакомый по нему и махорочный аромат – и не он, а это сравнение кружило надеждой ей голову, и сердце ее стучало возвышенней, настойчивей, чем когда-либо, и она розовела вся. Поля также надеялась еще увидеть сына Толю и также Василия. Наташу, кроме всего, еще не покидала надежда (она лишь усилилась теперь желанием) встретить, если спасся он, того спасенного ею лейтенанта, нет, не спасенного (спасать можно лишь до конца), а пригретого и подкормленного; думала она, что если он живой и воюет поблизости, то непременно зайдет сюда, в Ромашино и найдет ее. Для Антона же, как и для Саши, особенность ожидания чего-то подтверждалась тем, что завязывались какие-то восхищенно-братские отношения с освободителями и проявлялись особенно чувства к ним. С самого начала.
И беседовавшие с ними, только что освобожденными женщинами и детьми, подружаясь с ними, бойцы конкретнее всего примеривали по ним, по их чувствам, по их сердцам, лицам и глазам свои сокровенные мысли и высокие желания о родных и знакомых, оставленных давным-давно дома, и хотели поскорее сделать то, что им надо было сделать по долгу службы, чтобы поскорее все закончить и вернуться домой, где их столько времени уже ждут.
ХXIV
Еще через день в прогревшейся людной Полиной избе необыкновенно появились две сноровисто-тонкоголосые девчушки в белых халатцах, медсестры, кем они представились. Однако, с позволительно официальной строгостью они велели каждому тотчас побыть с градусником под мышкой для измерения своей температуры. Неважно, недомогалось ли кому или нет: поголовной была медицинская перепись – выявление так заболевших, занедуженных. Попутно же, хотя и ограниченно, занося показываемые температурные цифры в графу пухлой канцелярской тетради – в строчке против записанной сначала фамилии и имени вместе с годом рождения, они и опрашивали всех о состоянии здоровья, самочувствии. Пришлось, прижав рукой градусник к телу, неподвижно посидеть – отчего ж не посидеть? – в пределах, требуемых для определения температуры десяти минут, оттикиваемых ходиками; то было диковинно уже потому, что все уже забыли, когда пользовались градусником, или, просто видели его, – как бы ни заболевали и ни температурили при этом. Давно уж не проводилось такое: все поотвыкли или, точнее, еще не привыкли – к профилактическому обходу по домам медиков. Случай был особенный.
– А это зачем нужно, доченьки? – взволновалась, всполошилась даже Анна, в свое время часто сама обращавшаяся к докторам вследствие одолевавшего ее нездоровья.
Молоденькие служительницы медицины только любезно улыбались в ответ на испуганно-наивный вопрос:
– Что «зачем»?
– Ну, то, что записываете нас…
– А как же? Порядок такой. Нет ли отклонений явных у кого.
– В больницу, что ли, будете класть того?
– Нет-нет, – повеселела больше веснушчатая медсестра, которая была повыше ростом. – К несчастью, здесь нет еще больниц. А нужно всех обследовать, чтоб не допустить распространения массовых болезней, эпидемий каких-нибудь…
– Наподобие тифа?
– Ага. Ведь в таких гиблых условиях вы жили и еще живете…
– Ну, теперь-то, доктор, нам уже лучше. Несравненно. Вздохнуть можно.
– Да еще наладится все. Со временем, конечно.
– Тем мы и живем, девушки, – сказала уже Поля и тут прислушалась: – Эва, никак кто-то еще чужой просится к нам: по стенке шарит, дверь ищет?
Очевидно, кто-то, вовсе незнакомый с забухшей и облохмаченной обивкой за несколько лет входной дверью, слышно затыркался в нее, шаря руками и пытаясь открыть ее.
– Впустить надо. – Антон встал с кровати, шагнул к двери и помог – изнутри несильно, придерживая, чтобы не сбить человека, нажал боком тела ее. Она открылась сразу, и он впустил шагнувшую незнакомую женщину лет сорока – с узелком в руках, с надетыми варежками, озабоченную каким-то неотложным делом, из-за которого она пришла, она – не какая-нибудь побирушка, нет, сразу было видно, достаточно было взглянуть на нее.
Вошедшая – нездешняя молодуха с хронически синюшным из-за недоедания, что у всех, измято-усталым лицом, глухо завязанным грубым клетчатым платком, в помятом и землистом длиннополом темно-синем, кажется, пальто, в серых валенках с калошами, – с обычной крестьянской смиренностью, либо же скромностью, встала у самого порожка, на тряпке-половике, чтоб не наследить, и поначалу, как водилось, покосившись на красный угол избы, стянув с рук варежки и беззвучно шевеля бескровными губами, трижды перекрестилась на иконку, висевшую там, под потолком, – помолилась сложенными щепоткой пальцами, и уж после поздоровалась охрипло:
– Здравствуйте!
Вразноброд ответили ей домочадцы, настораживаясь: с чем, зачем пришла сюда эта незнакомая женщина?
А она покамест, мня холщовый узелок в руках, обводила всех глазами с черными провалами да и определенно вдруг уперлась взглядом именно в Анну:
– Кашина… Анна – кто? – Вы, чай, будете, голубушка?
– Ну-ну-ну, я самая буду… – с удивлением, пугаясь чего-то, допривстала с койки, направилась к ней Анна с прижатым к телу градусником. – Что?
– Да давайте, хватит уж держать, – перехватив ее, медичка отобрала его у ней.
– Я – от вашей сестры, Маши… Из Редькино…
– Ох, что такое с ней?
Вскинулись также Наташа, Дуня, Поля.
– Этакое, вот скажу: если вы хотите еще застать сестру в живых, то немедля пойдите к ней. Потому она послала меня к вам – чтобы вас известить о том; она-то чистым пластом слегла, лежит. Так вот, миленькие.
– Маша?! Отчего же она? Скажите бога ради…
Пришедшая не обладала, верно, должным красноречием и бойкостью, что чаще и характерно для крестьянствующих тружеников, и, стало быть, нужно было буквально клещами вытаскивать из нее слова, чтобы вытянуть что-нибудь. И голос у ней, срываясь, звучал глухо, немощно:
– Фу! Она с неделю или больше, как плоха до крайности – уже не может двигаться сама самостоятельно. А пригляда за ней нет никакого – нужен ей уход, тепло, забота, а приглядывать некому. У нас с людьми – мертвая сейчас картина. Я ведь случаем на нее в землянке набрела. Ведь соседей каких-нибудь нет… Поэтому она и послала меня к вам срочной посланницей; она сказала: пусть сестры решают, как хотят, если они еще живы…
– Мы-то вычухались помаленьку.
– На все милость божья. Фу! Ноги обломала – еле-еле доскреблась сюда.
Поля уже подставила ей у печки стул с прогнувшимся внутрь сиденьем, вытерла его передником, предложила и помогла ей раздеться и сесть.
– Отчего ж она слегла все-таки? – спросила Дуня. – Где же ее свекор и свекровь?
– Тех нету с осени – снарядом их убило и дом разворотило.
– А Макарка, их внучек десятилетний?
– И того не пощадило. Сковырнуло.
– О, ужас, что!
– А тут Машу палкой избил озверелый фашист, барахольщик: выдрал у ней часы, ожерелье, сережки и какие-то ерундовские для него тряпки. Человека из-за этого сгубил.
– А что сынок Юра при ней? Здоров?
– Малый-то? Уже бегает – здоров, значит.
– Что, и с ним что-то было?!
– Было раньше еще. Она из-за него и пострадала: пошла в свою землянку, что была на ничейной земле, за едой для него, чтобы подкормить его, чтобы побыстрее он поправился. Немец подстрелил его – пуля прошила ему живот, когда он пополз к себе в землянку. Навылет ранение. Только Маша, значит, его выходила – самолично прооперировала как-то… Заражения не произошло. Внутренность у него не затронуло: то спасло.
– Ой, как же это, я не знаю, смогла она? Оперировать по живому? Чем? Обычным ножом? Ведь она никакого касательства к медицине вовек не имела, страшилась при виде крови до обморока. – Анна всплакнула, к одевавшимся медсестрам, в присутствии которых велся этот разговор, с мольбой обратилась: – Девушки, вы слышали: хворая сестра у нас – помочь бы как-нибудь, а? Вы не можете?
– Так где же она?
– Там, в Редькино, значит. На Волге.
– Ну вот, – сочувствующе из-за невозможности в таком обстоятельстве помочь сказала веснушчатая дивчина. С беличьим пушком над губами.
И вторая, складывая свой рабочий материал, для непонятливости пояснила:
– Нам задание – обойти пока этот район.
– Миленькие, ей нельзя быть там одной. Мы ее сюда переволокем.
– Тогда в Чачкино придите. К врачу.
– Там он есть?
– Да, живет. Зиновий Максимыч Белобрыс.
И со словами «до свидания» переписчицы ушли.
Голос Анны застенал сильней:
– Как чувствовала, чувствовала я беду такую. Меня неспокойствие все одолевало. Душа выболела вся.
– Я признала вас в момент, только вошла и взглянула, – сказала ей сидевшая посланница покорно и совсем к месту вроде.
Анна на то засмущалась, даже покраснев. Смахнула слезы.
– Отчего вы меня признали, говорите, если я не помню, не видала будто вас нигде ни разу? Почему-то все узнают меня, а я – вот не всех.
– Да потому. По глазам васильковым вы, сестры, схожи. Чисто ангельски взглянули на меня. – Незнакомка теперь взглядом повела на малышню, притихшую перед ней вследствие тех недобрых властей, которыми она расстроила взрослых. – Видно, много тоже исстрадались, много вам досталось.
– Ой-ой-ой! Как же так, Машенька не убереглась?
– Видать, родненькая, у нее судьба такая вышла. Мы ведь все под богом ходим. Ну, так кто-нибудь из вас пойдет к ней? Когда? Сейчас? Тогда подожду я – можно вместе: лучше, легче будет мне дойти…
– Немедленно идите кто-нибудь и везите ее сюда, – опередила всех в ответе Поля. – Надо перво-наперво положить ее в избу, в тепло. В Редькино, чай, негде?
– Негде, – подтвердила женщина. – Жилье с корневищем выщипано. Ни избеночки никакой не спаслось – все поразметало. А у вас это еще существует.
– Надо, Анна, мне туда: местность мне знакома все-таки… Ты как?
– Пойди, Дуняшка! Пойди, желанная! Ох, горюшко!
ХXV
Вскоре Дуня в возбуждении и ознобе от предстоящего свидания с несчастливицей сестрой, взяв с собой легко скользящие, доставшиеся очень кстати, крепкие финские салазки да сготовленный Анной узелок с провизией и настраивая легкий шаг, заторопилась в Редькино – вместе с возвращавшейся к себе провожатой, добролюбой тамошней жительницей Прасковьей Матвеевой, которая с полдороги, если не раньше, либо отдувалась, либо постанывала от вынужденного преодоления очень протяженного и изломанного бездорожья, когда ей хотелось от усталости прямо-таки хоть на корточки присесть. Дуня, как намыслилось, пошла на ночь с тем, чтобы переночевав в убежище у Маши (в один день сегодняшний было б уж не обернуться) и, приглядев так за нею эту ночку (ночью-то, известно, все черти водятся), уже с завтрашнего утра по морозцу выбраться назад, в Ромашино. Втроем. Вместе с Машей и ее вполне большим (пятилетним) Юрой.
Сомнений в таком плане действий ни у кого не возникало. Думали – как лучше.
Только вредоносная бабка Степанида, которая неприлично-жадно любопытствовала обо всем, но отличалась глуховатостью, из-за чего она приставляла к уху трубочкой ладошку, – для того, чтобы ей получше что-нибудь услышать, в этот раз почему-то не схватила главной сути хлопотов в доме и поэтому не встряла в них; что-то пропустив меж ушей и пытаясь хоть что-нибудь да уловить еще из разговора посетительницы и домашних, она несколько раз настраивала свой рупор, да так с неуловленным смыслом чужой тревоги, в неведении (и потому брюзжа с привычностью) и улезла опять на печку – долеживать свои текучие теплые сны. Для нее ничто не менялось.
Горечью всплескивавшиеся, однако, сомнения, вследствие еще одной безвинно сгубленной жизни, были, нечего таить; они были общего порядка, прели в концентрате того морального воздуха, которым дышало, вращаясь вокруг чего-то, молясь чему-то, надеясь на что-то, убивая, хапая, прославляясь, задыхаясь, падая и снова подымаясь на ноги, все человечество. И касались они, стало быть, лишь целесообразности такого обалденного все же устройства людьми мира для себя со своими сводами и законами, с поделением его благ и тумаков столь умышленным образом, что одни в открытую глушили все подряд, грабили и жировали на чужих костях, а другие вечно спасали кого-то или что-то от этих первых и еще спасались сами – врассыпную бегали, что зайчонки, под огнем и пулями. Разве подобное когда-нибудь пройдет, изгонится, забудется?
Навряд ли, углубленно-сумрачно думала шагавшая и шагавшая Дуня. В надежде кого-то спасти и самим спастись так бегали, сломя голову, все они, бабы; они бегали туда-сюда в истерике, с болью и страхом и в поте, с детьми на руках, ловили шпионов, даже схватывались с немцами за горло – уже не боялись… Но вот зацепило Машеньку…
Спросила Дуня, уточняя, у Прасковьи:
– Немцы, что ли, выгнали Машу с хуторка, что она застряла в Редькино? Когда?
– Та сказала с передышкой:
– А то как же, значит; не, не сама она, не добровольно это. Немчура все зацепила, поволочила; все она, проклятая. Мимо никого же не прошла, не пнув. Безо всего, почти голышом ее выпихнула в стужу.
И затем уже дорассказала – невелеречиво, голосом погасшим – следующее: что их, верхневолжских жителей, также выгоняла солдатня куда-нибудь подальше, но что всех повыскресть не смогла, так как неожиданно тут наши жахнули и проламывали оборону – наступали, что Редькино зато, например, четырежды с конца августа сорок второго года переходило из рук в руки при попытке наших закрепиться здесь, на этом волжском берегу, и что убитых – как солдат, так и мирных – уж не хоронили, только стаскивали в поле. Правда, не всегда.
Все понятно было.
Вот и деревню Хорошево прошли. Она выставилась над большим оврагом, пожалуй, еще в половину разваленных не до конца изб. Жить-то пока можно.
За ней, далеко на запад, у распрямленного участка совсем еще запустелого большака (на нем не было никакого движения), на месте прежнего Редькино, стояли, как в карауле, один-единственный раскореженный сруб избы и одна-единственная плакучая береза с поиссеченными отростками-ветками; там-сям по возвышенностям круглились под снегом, точно глухие колпаки, землянки.
Безлюдьем так пахнуло – из могилы словно.
Сердце сжалось, замерло, тихонечко опять забилось.
Почти отсюда начинаясь, тянулся во всю ширь, насколько хватало глаз, уклон местности, перед тем как где-то вдали ей опять начинать постепенно возвышаться, и там, посередине же, словно в некоей впадине, с кое-где раскиданными по ней чахлыми деревцами, кустами и двумя-тремя разбитыми строениями, извивалось ровнехонькой застылой лентой, шириной, может, метров в двести, белое пространство Волги.
Совершенно пусто, грустно, тягостно было в этом разоренном раздолии, объятом вымершей тишиной; лишь звучно хрустел, продавливаясь и уминаясь, под ногами идущих снег да громко и тревожно каркали вороны.
Прасковья, свернувшая с большака влево, по цепочке тем не менее свежих следов, предупредила:
– Будьте аккуратней тут. Не сворачивайте никуда. Мины могут быть.
– Ага, вот куда, – почему-то промолвила Дуня и вздохнула так неутаенно, захваченная чувствами, которые поднялись само собой – от обманчивого ли приволья, раскинувшегося перед нею вновь, или от того, что здесь только что происходило и что ей самой уже довелось испытать и с чем она опять соприкасалась по суровой необходимости, поскольку больше некому было.
Когда, как-никак запарившись от тяжелой ходьбы, Дуня наконец подошла на скате снежного поля к убежищу, где лежала теперь больная и избитая Маша, ее чумазый сын Юра, одетый, как попало, жарил над уличным костром на железном прутике какую-то темную фабричную кожу от чьего-то ботинка: он и мать уже четыре дня ничего не ели.
Сглатывая соленые слезы, осклизаясь на ступеньках-выбоинах и нагнувшись – низок был убежицкий лаз, Дуня соскользнула куда-то, в земляную затхлость могильную, в полусвете различила контур тела лежащей на досках под накинутым покрывалом уже остроскулой сестры с ее черными разметавшимися волосами, с ее больше покрупнелыми и еще живыми небесными глазами, которые теперь уж не распахивались, не сияли, а казалось, только открывались сами по себе по тихому, еле-еле, и с каким-то екнувшим душевным смирением перед ее покоем этим – рвущимся почти шепотком ласково окликнула ее, сказала:
– Маша! Машенька! Пришла я к тебе! Поесть вам принесла. – Кинулась в объятия.
– А-а, Дуняша, здравствуй! – тотчас, признав сестренку и подскрипывая, может с некоторой замедленностью голосом приболевшей, отозвалась Мария, шевельнулась и прижалась к ней лицом. – Ну, вот: наконец дождались мы кого-то… Милая моя! Ты одна?
И Дуня, как ни готовилась внутренне к худшему, почти лишилась чувств от этой убийственно грустной встречи. Кто бы мог подумать и представить!
– Сейчас, родные вы мои! Перво-наперво подкормлю я вас… Завтра отвезу тебя в Ромашино. На санках высидеть-то сможешь?
А Маша даже ее успокаивала: находила в себе силы! Надо же…
Назавтра было так, что полный день (опять сырой) Дуня, закашливаясь вновь без видимой будто бы причины (то астма проявлялась в ней), на салазках тащила в Ромашино пожелтелую, покорно сидящую сестру, превозмогшую и слабость и неослабно тупую боль во всем теле, которая, как беспрерывные сигналы, молоточками выстукивалась в ее гудевшей голове и которую она старалась уже не слышать. Просто-напросто махнула на нее рукой, тоже ослабленной. Юра по-взрослому следовал за салазками, а где и подталкивал их, пыхтя.
Таким негаданным полукружьем возвращалась Мария к колыбели предков своих, где и она родилась, узнала и запомнила на всю свою жизнь заботливую нежность их рук и где она ныне безропотно, уже не докапываясь, во сне ли или наяву, передавала себя, как снова маленькая, дитя, в заботливые руки столь милосердных к ней родных сестер.
Пускай, пускай они делают, что хотят и как знают – лучше так; пускай все идет своим чередом – возвратным. Она не сопротивлялась этому.
ХXVI
В избе Поли положили Машу на кровать там, где было бы лучше всего для нее и всех, – в самом удобном пространстве между задней стеной и стоящей параллельно высокой лежанкой, заслонявшей это пространство; положили ее таким именно образом, чтобы, главное, было ей достаточно тепло всегда и не было сквозняков, чтобы при долгом лежании не бил из окон в глаза ей резкий утренний и дневной свет и, следовательно, не раздражал ее и чтобы остальные все жильцы, поневоле толокшиеся в избе, меньше беспокоили своим присутствием.
Маша в самом деле, все удостоверились, была очень худа, ранена; она столь разительно истощала, пожелтела вся, что при виде ее, дотоле веселой, заводной и бойкоголосой, в такой невероятной, немыслимой беспомощности и худобе (куда что только делось?), на Анну, которая немедля стала выхаживать ее, стараясь хотя бы уменьшить ее мучения физические, нашло настоящее отчаяние. Оно отупляло, сковывало ум. Тем более, что Маша, как и не скрывала ни от кого, сама уже категорично не готовилась встать снова на ноги, расправиться; она в точности, точней самого мудрейшего доктора, знала это самое, потому как знала свое состояние, и поэтому заранее, значит, приготовила себя соответственно… Трудно в то поверить: разве? Разве она способна на такое? Но так было теперь действительно. Хочешь – не хочешь, мирись с этим.
И более того. Только что справились с тем, что получше (и отнюдь не помягче) уложили Машу в чистую постель и накормили, она сразу же заговорила с Анной – словно бы рывками после бега, с одышкой – о наиболее, видно, существенном, что бы еще могло что-нибудь значить для нее и занимать ее воображение и разум, заговорила словно бы в неоспоримой уверенности (о которой все, по крайней мере, должны знать), что у нее уже потом не будет, не останется для этого ни нужной твердости, ни ясности и ни минуты лишнего времени, какое еще есть.