Свет мой. Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Аркадий Алексеевич Кузьмин, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
23 из 32
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Это что ж такое, право? Будто сам Наполеон здесь прошел…

И разглядела двух посаженных сюда солдат, воззрившихся на нее. Они были молоды, без ремней.

– Расшвыряли, раскидали вы?!

– А разве нужно это вам? – удивились будто сидевшие солдаты. – Мы – от нечего делать… Скука тут, мать… Взаперти…

А она-то заливалась, бывало, слезами над этими книжками. И оттого, как их немцы, варвары, жгли на кострах, а тут свои же…

– Книжки эти фашисты жгли на кострах, а мы из их рук выхватывали книжки да спасали, берегли. – Она повысила голос. – Тетрадки и книжки еще ребятам сгодятся. Пойдут дети в школу – что им почитать? зачем же требушить все? Я на немцев управу находила. И на вас найду. Живо уберите все как было. Не вами проложено тут, не вами и возьмется. – Ей даже совестно как-то стало за то, что отчитывала так своих освободителей.

– Да, пожалуйся, пожалуйся на них, мамаша. – Часовой показался на входе. – Такие непослушные. Страсть – беда! Буду докладывать начальству. Больше не могу прикрывать.

Эта его угроза и пристыжения Анны вроде бы подействовали должным образом на наказанных: не подымая головы, они стали на корточках собирать раскиданные по полу книжки и тетрадки, листки.

Разволновавшись, Анна даже забыла, зачем она пришла: качая на себя головой, пошла обратно ни с чем. Возле ж отделения бойцов она отчего-то вдруг застыла, точно вкопанная, глядя на то, как один из них увлеченно и задумчиво переобувался, умело-сноровисто перематывая на ноге портянку (видно, не первый год служил).

– Что смотрите на меня, уважаемая, так? – спросил он, подняв к ней пытливое лицо. – Чай, своего знакомого увидели али как? Кого – мужа ищите?

– Рада бы найти, – ответила она, – да не моя на то воля и сила. Залетел далеко.

– Точно. И я не знаю ничего про своих. Где-то потерялись.

И Анна уже успокоила задумчивого бойца:

– Я вот тоже жду от суженого своего вестей. Не знаю, что-то будет. Он, муж, приходил ко мне сегодня во сне, в праздничной рубашке, а только быстро ушел – меня не подождал. Куда? Странный сон какой-то. И шестнадцатилетнего сына моего угнал с лагерем немец.

– Во всем есть начало и конец, – философски заметил боец. – На том свет держится.

– Многие наши бабы сгоряча ведь так рассуждают: «Конечно, что Анна? – говорила она про себя. – Анна все переживает: у нее ведь много ребят». Мне прямо в лицо так говорили уже не единожды.

– Не давши слово – крепись, а давши – держись. Сколько ж у тебя их?

– Шестеро.

–Благое дело сделала. Зачтется. Все зачтется. Бог труд любит. Не имеешь золота – бей большим молотком.

– Известно, служивый, – согласилась Анна. Ей стало сразу легко как-то разговаривать с ним. – Теперь хоть самолеты не пролетывают над нами покамест, не зудят. Нечего уже крушить. Все запустошилось. И тот же огород мой, и хозяйство. Вон все опилено. В наших деревнях прежде было в обычае выгонять скот в поле в первый раз после зимы не ранее 23 апреля (церковный праздник Святого Георгия Победоносцева). А нам и выгнать теперь некого, разве только кошку. Ни кола, ни двора, ни курицы. Все разорили доверенные слуги дьявола.

– Но ведь жалобу не подашь на войну и Гитлера, верно?

– Какое!

– Слышал я, мамаша, – заговорил солдат проникновенней, – что строители уже такие ходят – направили наши власти; они бесплатно строят дома в освобожденных районах тем, кто лишился крова, – семьям военнослужащих. Так что должны и вам помочь – поставить избенку. В первую очередь.

– Да? Это точно?

– Точно, точно, мамаша. Поверь, я не брешу… Не брехун.

И Анна покраснела, улыбнувшись, – оттого, что он называл ее мамашей, ее, свою однолетку, может быть: ведь ей всего сорок два года. Неужели она так состарилась на лицо? Может, просто черный платок старит ее?

Но это сообщение бойца ее обрадовало сильно: семье-то позарез нужна своя избенка, чтобы обживаться по-настоящему. Сколько ж мыкаться так, ежедневные попреки бабки выслушивать? Было б тогда много легче, конечно…

– Ну, спасибо вам на добром слове, служивый! – поблагодарила Анна.

– На здоровьичко, мамаша! Не тужи. Все к лучшему идет. Нужда перетерпится, забудется.

– Ой ли! – покачала она головой отрицательно. – У нас нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. – Заметила, что какой-то серенький паучок – крохотный комочек – нацепился к ней на рукав куртки, полз по нему. И в душе ее всплеснулось тотчас: «Неужели мне какое-то письмо будет?» Как сельская жительница, она верила в некоторые приметы, проверила их и уже примерилась к ним.

– Мама, подойди сюда, прошу! – позвал ее делавший политинформацию сержант и попросил:

– Расскажите им, сыновьям, за что они воюют.

– Ну это-то они, наверно, знают получше моего. – Она замялась, застеснялась, подойдя поближе – к самому кружку сидевших солдат. Потом воодушевилась сильно: – Думайте о ваших матерях, братьях, сестрах… Мать я шестерых детей… Здесь стоял мой дом, росли березы. Теперь – ничего, погублено все ворогом. И еще что вам скажу: мой муж и мои ребята прежде работали без выходных, не бездельничали. Кто ж бездельем людей наказывает? Особенно нынче, когда рабочих рук недохватает? Так что я прошу (передайте командиру вашему) выпустить тех двух солдат, каких в мою землянку посадили. От безделья ведь на стену полезешь…

Бойцы дружно зашумели, засмеялись. А узбек в восхищении даже сказал:

– Ай да наша мама! – заблестел глазами.

И уж вспомнила она главное, зачем она было пошла да и вернулась ни с чем. Голова что решето стала у нее: ничегошеньки в ней не держится. Памяти никакой. Абсолютно. Сказать кому – не поверят люди ведь…


VII


Наташа не была настолько самонадеянной дочерью, став почтальоншей из-за только благих намерений, чтобы как-то вовремя отвести или смягчить, в случае недоброго извещения об отце – удар от матери; она просто надеялась управиться как можно лучше с чувствами своими, только лишь, и тогда все образуется само собой. Но когда такое извещение – какое-то чужое и тяжелое – она получила именно на свое имя и с удивлением прочитала его прямо на почте и не сразу могла понять его и когда сквозь тяжелую холодность его поняла смысл дошедших до нее слов, извещавших ее непосредственно из Москвы, (куда она, разыскивая отца, писала запрос о нем, красноармейце), что ркасноармеец Кашин Василий Федорович, 1897 года рождения, пропал без вести, – она сама растерялась ужасно и с почти дрожью без оглядки прошумела от почты домой – целых пять километров, и боялась теперь одной своей растерянностью не угробить мать.

Ей не хватало, значит, выдержки, хладнокровия – все в ней поднялось; ей не хватало еще необходимого жизненного опыта, да это и не нужно было ей скрывать. Будет она, как может, утешать и уговаривать мать еще надеяться на что-то…

Все было очень просто. Антон, войдя в избу, застал их плачущими в уголке. Все повторялось вновь. Мать повернула к нему свое несчастное лицо и сказала убитым голосом:

– Сынок, ваш отец без вести пропал… Вот извещение… О, горе! О-о!

И он не закричал, как и в июльский голубой день – день провода отца на фронт, будто в нем что заморозилось опять и оттого он еще больше почувствовал себя виноватым перед ним, перед всеми.

Что существенное мог он сказать нынче матери, чтоб ее утешить? Ничто.

«Наш отец, – подумал он, – перед наукой благоговел, любил что-нибудь конструировать, любил возиться с инструментами, любил напевать «ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой». И как… жуткой болью пронзает мои жилы: пропал без вести?! Разве это можно?!»

– Нет, помните, летучую мышь, запорхавшую ночью в нашей кухне? – всхлипывала горько Анна. – Это была предвестница его гибели. Наверняка. Он еще тогда, наверное, погиб. Я-то предчувствовала. Себе места не находила… Вот и серенький паучок сегодня сполз ко мне – напророчил мне дурное известие… Мое сердце чуяло…

Антон же, даже видя и испытывая все бесконечные ужасы этой войны, представлял себе отца не иначе, как павшим где-то в каком-то сражении, а не пропавшим без вести. Но оттого не меньше чувствовал себя беспомощным. Сколько не горюй, не восполнима утрата и горе неутишимо, и только дело помогло бы людям пережить то, что их постигло.

Для Анны, хотя она тоже не верила до конца, что Василий погиб, распалась какая-то стойкая связь со временем, поэтому порой она с трудом понимала, что происходило вокруг нее. Она словно видела повсюду льдистые глаза действительности, как у того фашистского конвоира на скользком и холодном февральском большаке.

Отчего ж все сделалось так? Страдали они, люди, по убитым, искали их следы, могилки и сами исстрадались (ой!), из могил воротились и еще ходили с осколками и пулями в теле и ранами, и страдали их дети, а они страдали еще из-за них. Было ясно: невосполнима утрата и горе неутешимо, и только дело, дело – вечный излечиватель всех людей – помогло бы пережить то, что их постигло; было ясно, что не накликала беда, а все, что было людьми сделано и где-то на заводе отточен и приделан винтик, сработало чисто, как срабатывает боек, вставленный в механизм снаряда. Кто же виноват в том?

В детстве у Анны была одна такая игра: найди то, чего не знаю сам. Но военщики-то, известно, ищут в войнах поживу в обмен на смерть миллионов бедняг. И это-то посягновение на их священную жизнь и глумление над ними, мечущихся между загоном и буржуазным законом, вечно паразитирующий класс богачей еще с пафосом именует «демократически свободным выбором»! Такие есть фарисейские выверты.

А вслед за тем с сожалением и разочарованием, узнала и Маша печальное: что также и от нее отвратилась всплеснувшаяся было в ней надежда перед неизбежной своей кончинушкой повидаться с мужем Константином, воевавшим в полном по сю пору здравии, заговоренном ее любовью. Почтовая переписка у ней с ним возобновилась вновь благодаря тому, что ему дала знать о ней, ее теперешнем местонахождении, ее находившаяся в эвакуации в тылу сестра Зоя, которая переписывалась с ним в течение этих полутора лет. Напоследок Маше не повезло на самую малость; в письме своем из действующей армии он ладным мелким почерком – точно строчкой прошивал – уведомлял ее с грустью о том, что не сможет приехать к ней ни на день, ни на час, дабы свидеться с нею; командиры его не отпускают: каждый солдат на учете – тяжеленные бои в разгаре, и нужно не только не отступать теперь, а только наступать и наступать, чтобы высвободить больше советских семей из фашистской неволи. Такая на них, солдатах, задача возложена.

И уже не имели для нее никакого прежнего смысла и значения ни его приветы, здравствующие, посылаемые всем, и ни его слова утешения, обращенные к ней, своей подруге: все это отмерло, прошло через нее куда-то дальше. Словно в бездонную пропасть пало… Осыпалось легохонько… И был иной простор для нее и вокруг нее – непостижимый, вероятно, для других, еще живущих – со своими интересами.

Да, в мире никак не бывает того так, как что-то иной раз кажется или желается нам; все ведь делается – производится не по божьему велению, а людьми самими – и порой с невиданными усилиями и терпением, и смирением перед долгом и обязанностями. Сколько ж и как трепетно все ждали часа своего освобождения! Ожидание его не затухало в сознании людей ни на мгновение. Но оно пришло все-таки. Наперекор всему. И к другим еще придет рано или поздно. Не ко всем одновременно. Многие-то уже не дождутся его. Или дождутся, подобно Маше, лишь для того, чтобы измучившись, представиться в более спокойной обстановке. И то ладно: утешение большое. Кому как повезет; кого как судьба призреет, осчастливит.

Маша нередко, лежа в своем полузабывчиво-дремливом закутке, где она видела теперь перед собой, или в своем сознании, видела зримо бесконечно тянущиеся театрализованные кружения – действия каких-то лиц во всем том, чем и она жила и дышала до этого и что было очень похоже на действительность, только уже мало ее затрагивавшую, – Маша, в минуты, когда возле нее никого не оказывалось и действие толпы затихало, ловила-перехватывала крамольно-любопытствующие и какие-то почти полоумные взгляды бабки Степаниды, нацеленные на нее с печи, куда со старушечьим кряхтеньем и надтреснутым пришептыванием-ворчанием вполголоса бабка забиралась и где – на пригретом кирпичном своде – отлеживалась дольше и чаще кошки: грела свои дряблые кости. И Маше было непонятно, зачем еще та жила и цеплялась так усиленно за жизнь, извратив своим существованием самое ее понятие. Она-то теперь знала с радостью почти, что этого с ней уже не случится. И так, видно, лучше, лучше.

Иногда же будто с сочувствующим любопытством на нее заглядывали исподлобья снизу, оборачиваясь, и эти театрально, казалось ей, хороводившиеся в полутьме ее сознания лица, и они не осуждали ее за отступничество от них – у каждого свое предназначение.

Отстукивали и отстукивали время ходики. С чуть слышным, говорившим об их изношенности, скрипом.


VIII


Прошло больше месяца. С погодой неустойчивой. Уж был апрель.

Что почти невероятно, но для всех естественно, сызнова к делам колхозным приступали; для начала же вновь образованным правлением планировалось яровую рожь посеять, чтобы заложить основу получения хотя бы небольшого урожая зерна, – из семян, выделенных для этой цели государством и доставленных для распределения в освобожденные деревни. Кто как будет пахать и сеять в полях, когда в хозяйстве на шестьдесят примерно семейств не осталось ни единой животинки, кроме кошек, не то, что рабочей лошади, никто еще не знал; но люди ничему уже не удивлялись – они принимали все, как есть, должным образом и верили, что так именно и нужно.

Семенная рожь была прислана сюда откуда-то из-за Волги – с Калининского направления; но ее почему-то не довезли до самого Ржева – доставили только до станции Есиповская, что в верстах десяти от него. По-видимому, попросту не было в городе подготовленного складского помещения для приемки и сохранения ценных семян. Нечем было также подвезти их на место назначения. Ведь не один колхоз Ромашино бедствовал так – на все колхозы в округе разнаряживался семенной фонд. Так что трем десяткам женщин и подростков, собравшимся с исправными, без дырок, крепкими мешками и едой на обед, около крыльца избы Бекреевой Катерины предстоял совсем нелегкий путь на эту станцию Есиповская, – за рожью для очень важного нынешнего посева.

Едва еще серело туманное, дождливо-промокшее утро. В глубине крыльца приглушенно журчал несколько приподнятый, как будто подбадривавший сам себя голос Миронова, председателя, который командовал сбором людей. И Антон и Саша пришли сюда также с мешками вместе с тетей Дуней и тетей Пелагеей.

Грязь хлюпала, чавкала под ногами десятков людей, которые с зерном за плечами плелись гуськом, придерживаясь железной дороги, где легче было идти – посуше было. Вблизи Кашиных и Пелагеи шедший Семен Голихин зарассуждал, что не каждому привычно вскинуть трех-четырехпудовый мешок зерна на плечи и нести – это очень тяжело. Вот Василий Кашин это мог. Он все мог, – пускал Голихин туман. И Саше и Антону это было приятно и неприятно – слышать такие лицемерные слова. Для чего же только они были сказаны сейчас?

И Пелагея, слушая его невнимательно, промежду прочим, не понимала, к чему он клонит: может, хочет реабилитировать себя в их глазах?

Тяжело было нести какой-нибудь пуд ржи, но братья Кашины не хотели отставать ни от кого. Хуже всего было то, что когда они, либо кто-нибудь еще, спускали мешок с грузом куда-нибудь посуше, чтобы чуть передохнуть, потом было сложно поднять опять на плечи: кряхтя и отдуваясь, словно старички, помогали друг другу. Запыхались, тащились в основном молчком: экономили силы и в уме считали шаги – сколько кто пройдет без передышки (вон до того подъема, или до той ольхи). Однако тараторила Лидка Шутова: все уши прожужжала, покрикивала она даже, чтобы дали ей дорогу.

– Все, матушка: кончилась ваша власть – теперь наша власть, – не выдержав, осадила ее Пелагея. – Вы думаете: мы уже забыли что-нибудь?

Где-то Пелагея умом своим понимала ясно, что людям этим, типа Лидки-тараторки, Семена Голихина – все нипочем: они всегда будут на поверхности болтаться – слишком они бессовестны, чтобы быть скромными, не толкаться. Вон Семен опять наговаривает кому-то, что лучше, видно, город восстанавливать: там ответственней и опять же надежней – зарплату выдают, а тут еще неизвестно что будет, что получишь в итоге. Что у него контакт с местными бабенками не налаживается, или он просто хочет быть там, где, по его понятиям, может быть теплей, надежней для него? Всегда искал он выгоду во всем.

Прыг-скок с пригорка на пригорок, шмыг в низину, под разрушенный мосток; опять на железнодорожную насыпь, по искореженным шпалам ноги несут. Худенькая, как девочка-подросток в неказистом и вылиняло-голубоватом платьице, среднерусская местность, не то поля, не то болота, не то кустарниковые заросли в просверках воды, воронка в воронке, – сколькими ж кровями ты здесь полита для того, чтобы снова свободной стать! Целых девять месяцев здесь фронт гудел. Так что идти с рожью за плечами много легче, чем проползти на животе под градом пуль.

Там, где были нетронуты натянутые провода на столбах, они тревожно гудели над головой. Чибис откуда-то взялся – летал зигзагами, кружил, кричал пронзительно-резко: «Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?».


IX


И Анна, главная Машина сиделка и душеспасительница, или, верней, успокоительница, точно знала, чувствовала, что Маша уж не вытянет – умрет, и Маша сама. Заведомо определенно. Все ясно знали это, но полускрывая как бы от себя или попросту не думая (стараясь не думать) о том, потому как Маша была еще живой человек, только прикованный болезнью к постели, и грех, наверное, было уже думать о ней, как о мертвой, несуществующей, какой она станет скоро, в ближайшие дни. Все-то понимали, что был еще тяжелый период такой – даже в городе еще не наладилось медицинское обслуживание мало-помалу вылезавшего из щелей и собиравшегося сюда, на руины, населения: еще не было ни клиник, ни больниц, ни госпиталей, ни даже врачей; так что, если кого зацепило и не убило бомбой, снарядом или пулей, и кто вследствие ранения либо продолжительного голодания стал неизлечимо болен, тому приходилось неизбежно умирать самому, умирать порой медленно, мучительно. Конец был известный.

Наследие войны рядом с людьми жило, ходило и терлось о них, и осаживало их бесцеремонно время от времени: «Стоп-стоп-стоп! Подожди-ка, тормози; становись на перекличку – ты и ты! Вот сюда, мил-человек, шагни».

Было неразъемно в жизни это изнуряюще-оглушивающее состояние. Да только, к нашему стыду, оно не отложилось полноправно-живописно в послевоенных отечественных повестях; всех больше победное интересует, одни взлеты, так сказать, а такие ненормальные явления, через которые пришлось пройти народу, увы, чаще всего выпадают из поля нашего зрения, либо не оправданно замаскировываются в литературе. Мы боимся чего-то: как бы чего не вышло – не нужно, дескать, писать о тяжелом, безысходном, ворошить прошлое, лучше чем-нибудь позакрутистей поразить читателя; нам не пристало плакаться, коли победили мы. И, по-моему, напрасно. Смерть тоже присутствующий фрагмент нашей жизни, заря угасания; она к каждому живущему приходит рано или поздно – от нее не спрячешься, не заречешься.

Дуня и врача водила из Чачкина. Но тот только руками развел после последнего осмотра Маши: спасти ее невозможно, был его приговор.

Маша болела неизлечимой болезнью долго: уже полтора месяца (уж апрель с жавороночьими трелями поджинал свежие свои деньки) провалялась она за лежанкой в избе Поли, находясь среди родных сестер, старавшихся хлопотами о ней облегчить ее последние страдания. Все было оттого, что она была ранена немцем, стрелявшим в нее и Юру малолетнего, в руку и что потом другим была избита насмерть, и что у нее от голода к тому же водянка образовалась – она распухла вся. Руки у ней были как стеклянные, налиты. А выкачать воду из тела невозможно в подобных случаях, будь и больничный режим, – тело снова ею наполняется.

У нее на теле уже образовались пролежни от долгого неподвижного лежания. Ей – молодой – настолько надоело лежать пластом и долго умирать. А ее кто-нибудь еще постоянно переворачивал (она сама перевернуться не могла – была не в силах). У постели ее чаще дежурила, что говорится, Анна – еще потому, что все остальные расходились с утра по работам: в колхозе началась копка земли под посев вручную. Засыпали перво-наперво язвы на ней (воронки). И Маша умоляюще просила, делая от усилия паузы:

– Анна, у вас, я вижу, много кошек развелось; убей одну – свари мне, я так хочу мяса съесть; хочу поесть его, чтобы и смерть ко мне пришла поскорей – не церемонилась, избавила меня от мучений, а вас – от пустой обслуги меня. развалилась тут… принцесса… Довольно: пожила! Поимела радость жизни…

Маша потому это совсем уверенно знала (и принимала смерть совсем, смирясь с нею), что однажды, уже будучи здесь, то ли ей приснилось отчетливо (и запало в сознание), то ли кто сказал над ней, то ли это она сама – ее душа, знать, устремилась, сказала так, отягощенная долгими ее сборами и приготовлениями туда, откуда, как бы ни говорили служители церквей, еще никто не выходил обратно и не возносился на небо, но она услышала сказанные ей слова: «Нет, это не ты меня ведешь, а я тебя веду, матушка моя. Что, разве не хочешь, что ли? Боишься?» И засмеялась неожиданно грубо, но вполне приветливо.

– Нет, хочу, хочу я, – почти обрадованно воскликнула тогда в ответ Маша, оттого, что побоялась она того, что та, говорившая, уйдет одна без нее, не дождавшись ее. Вдвоем-то идти куда как сподручнее. Даже туда.

Анна, которая уже приносила ей тарелку мясного бульона (выпросила у кого-то), пробовала отшутиться – обратить в шутку серьезное. Она взглянула на Мурку, сидевшую на полу, – она и погладить себя не только чужим, но и своим не давала, – сказала:

– Что ты, Машенька! У кошек ведь свое предназначение: сейчас столько крыс, должно, разведется в окопах, в подпольях – только поворачивайся…

А ведь было недалеко время – какой неподражаемо цветущей и веселой Маша была. Бывало, еще невестой, выбирая жениха, она знала:

– По крайней мере, выйдя замуж за простого мужика, буду знать, что он скорее, чем образованный, приласкает.

Горько сознавать, но, видно, она всегда ощущала потребность в материнской и отцовской ласке, которую она не успела узнать сполна по причине безвременной кончины матери и отца, если прежде всего о ласке думала перед замужеством.

И сейчас она еще держалась:

– И мне ничегошеньки не жаль. Верно, верно. Не скорбите вы по мне. Не нужно…

Замуж Маша нечаянно вышла за основательного и вместе с тем обходительного Константина – хоть и портной, но он больше других кавалеров пришелся ей чем-то по душе; собственного жилья в городе, где бы можно было им приткнуться, ни у нее, ни у него не было, и они несколько лет подряд снимали за сносную плату комнату, обзаводились уже добром.

Перемена ею места жительства с началом бомбежек и затем фашистская оккупация и другие причины оборвали между ними переписку после того, как Константин был призван в армию. До самых последних дней она надеялась на то, что он еще жив, и молила судьбу о том, чтоб он остался в живых: чтобы не рос их сын круглым сиротой; затем, когда он дал знать о себе, она ожила, главным образом потому, что теперь хотела того, чтобы он после ее смерти, по возвращении из армии домой, женился на дочери ржевской хозяйки, все-таки тогда у Юры, может быть и мать, хоть и неродная, но вполне надежная будет.

Маша говорила – в перерывах между вздохами, которые ей уже тоже надоело делать (но сердце пока билось для чего-то – может, оно думало, что она нечаянно одумается и свое еще возьмет?):

– Хорошо, я спокойна, что умираю свободной, среди вас, родных сеструшек. И ты, Анна, как, по-прежнему, мать, стоишь в моем изголовье. Вы, я знаю теперь, сына не оставите одного, беспомощного, что котенка. О чем прошу: так передайте мой наказ Константину – чтобы он взял себе в жены Настю. Простите, что я обузой вам стала. Вы уж потерпите-ка еще маленько.

Поплакали. Сестры ее утешали:

– Да что ты, Маша, такое говоришь… И тебе не совестно? Молчи…

– Нет, напрасные только надежды, – чего себя тешить несбыточным? Да и не для чего, поймите. Жаль, конечно, что бог не дал мне свидеться с другими… Я не заслужила, знать. Грешна: не веровала, не молилась на иконы ни в церквах, ни дома. Радость жизни я любила, свою молодость. И не раскаиваюсь в том. Как пропойца. Бабы, не горюйте вы по мне – силы в себе поддержите: ребятишек-то вон сколько под крылом у вас. Аминь, как говорится.

Она медленно, неотвратимо угасала с каждым днем. Словно в разверзающуюся пропасть падала. Все ниже, ниже. Словно бы в замедленном или повторяющемся сне.

Наконец пробил ее последний час. Это было ночью: ходики вытикивали – Анна посветила в их обозначенный черной краской циферблат фонариком, – четвертый час. Маша избывала и сказала с облегчением вслух самой себе:

На страницу:
23 из 32

Другие электронные книги автора Аркадий Алексеевич Кузьмин