После смерти в январе 1924 года Ленина, гроб с телом которого в 28-ми градусный мороз внесли в Мавзолей Сталин, Молотов, Бухарин, Каменев, Рудзутах, Томский (как же скоро они разошлись, размежевались по своим партийным пристрастиям), – после него единственным вождем революции считал себя Троцкий, признанный трибун, и не признавал тут никого другого. Уже, выходит, культивировал себя. Он-то ставил радикальнейшую программу: «Рабочий класс может приблизиться к социализму лишь через великие жертвы, напрягая все силы, отдавая свою кровь и нервы…» И злонамеренно решал-расшифровывал для всех страждущих: «Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной, человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет – под собственными пальцами – объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки…». А у этого сверхучителя находилось немало сторонников и последователей, которыми он козырял, не таясь, в партии и в Красной Армии, людей, обделенных постами, обиженных, склонных к авантюризму, желающих распустить крылышки.
Партийное брожение выплеснулось наружу, не сдерживалось; Зиновьев и Каменев создали оппозицию Сталину, отвергавшей курс на индустриализацию и коллективизацию в стране. Но мотор переустройства уже был запущен. Везде требовались знающие профессионалы. И нужно было их готовить, приглашать зарубежных спецов.
Проводились кадровые чистки, и отцовская история с раскулачиванием для Павла была неприятна. Разок она заикнулся по-простецки о том секретарю парткома, так тот брезгливо осек его:
– Ну, и дурак же ты, Емеля!
Павел прикусил язык. И в партию не вступил.
Столь мелкие прегрешения трудоголиков забывались, ибо появлялись новые вредители; не без них – ведь шло активнейшее промышленное строительство, строилось жилье и очаги культуры. Из людских кадров выжимались все силы, поторапливали их. Так, во время обеденного перерыва в большой ремонтно-механический цех завода приходил парторг и объявлял:
– Товарищи, проводим собрание! Попроще… Закусывайте и давайте-ка к трибуне. – Т.е. к любому возвышенному месту, чтобы видно было.
Много позже Павел признавался знакомым, что если бы не Яна, он бы ни за что не женился бы ни на ком, не завел бы себе такую обузу – детей.
– Деточки нынче пошли – деспоты! – Говорил он. – Чтобы мои родители из-за меня отложили какое-то дело – никогда! А тут подожди, родитель, – давай качай! Не то визг подымут отчаянный – уши затыкай. Нет, был бы я чистым охламоном-бабником. Никакого спросу с меня!
Чего ж, не геройствовать: он с каждой второй красоткой и не красоткой переспал! В том числе и с сестрой Яны – оскандалился…
На то его закадычный приятель, тезка, в очередной раз поведал:
– Тут приехал ко мне великовозрастный сын Петруха. Так сразу же посыпались звонки от женщин – сразу его захапали. А одна евреечка, – он принес мне ее фотографию, так что имею некоторое представление о ней, – ни на минуту не выпускала его из поля своего зрения. Звонит. Я говорю: «Он ушел на свидание». – «Ну, я завтра позвоню». А он как разговаривает с ними: «Богиня моя»! «Божественная»! «Давай, давай, салют»! Вот и весь разговор. Начал же он свою деятельность на этом поприще с того, что переспал с женой своего неблизкого товарища. Лена, моя вторая жена, говорит ему: «Паша, как же это можно»? – «А что»? – «Это же безнравственно». – «Почему? Она хочет так». – «Но она же жена другого». – «Ну и что же. Если ей хочется иметь еще и меня. Вы, Леночка, отстали от жизни…».
Что с ним говорить! Махнет она в бессилии рукой, и все.
Я молчу. Держу нейтралитет. В этом деле бесполезны словопрения, советы. Коли и сам не без греха. Спросил только у сынка: «Ну, а если муж ее застанет вас, намылит вам шею»? – «Не застанет». – «Это что же у них французская любовь»? – «Вот именно: она направо, он налево». – «Смотри! Не погори на этой-то французской любви…».
А мы еще бухчим, что экономика у нас шатается…
Павел умолчал о том, что и все-то мужья трех Яниных сестер, хотя один из них и был полковником-евреем, тоже путались с любовницами, не пропускали их. Бесспорно сестры знали своих муженьков, как облупленных, но не ершились попусту; у них были свои женские интересы, виды. Тамара, например, училась заодно с мужем Владиславом в Воздушной Академии по самолетостроению; она вместе с ним, став «инженер-сантехником отопительной системы», уехала на Украину, в город Проскуров. Уехала на строительство аэродрома. Но ни одного аэродрома нигде не построила. Другая сестра, Нина, жена политрука Виктора, выпускника Толмачевской Академии направилась за ним сначала в город Пушкин (куда иголка, туда и нитка), а затем, с началом войны, все семьи военных препроводили на Урал, под Уфу. Лишь младшая сестра, Ирина, родившая двоих мальчишек, взбунтовалась против мужниного вероломства – выгнала его из дома напрочь; оттого и сама же шибко, жестоко пострадала, оставшись навек незамужней и оставив сынов без отца. Она жила в Севастополе. О ней болела душа Янины.
XIX
– Ой, какое чудо! Шура, ты ли? Здравствуй! – востря глаза и всплескивая подвижными руками, Янина, прежняя, загорелая, в том же сниспадающим с плеч платье и в модной шоколадного цвета беретке с розочкой, с темными кудряшками-локонами, столкнулась нос к носу с идущей по проходу вагона (поезд отбыл от перрона Сестрорецкого курорта) Быстровой, бывшей сокурсницей, одетой еще более изысканно, может быть. Как-то не по-нашему. – А я только недавно подумала о тебе: пропала и пропала…
– Да, Яночка, голубушка, нарочно не придумаешь, – торопилась сказать Шура. – Я очень рада!.. И я вспоминала – гадала… Не только тебя…
Они присели на дощатое сиденье.
– Куда ты будто исчезла пару лет назад? В монашки, чтоль, ушла?..
– Я только что приехала из Германии.
– С чего?.. Не шутишь…
– Я замужем за немцем.
– Как? Ты нормальная?
– Конечно! И он, Курт, вполне нормален. Инженером у нас работает. Контрактник.
– Ничего себе!.. Форсонула… отхватила себе милого…
– И – большое дело, Яна! Баба мимо не прошла, и все.
– Небось, по-разумному же выбрала?..
– Как смогла, подружка…
Они засмеялись.
– И теперь, вишь, беременна…
– А я, Шура, сразу так и не приметила… Ну, поздравляю!..
– Ой, я-то и сама спервоначально не замечала за собой ничего такого, святая простушка. Правда, стало непонятно мутить меня. И накатывал запашок несимпатичный, отчего я просила, чтобы форточку открыли. Пока одна засупоненная тетенька в упор не спросила у меня: «А ты, милочка, того – не подзалетела, чай?» – Я, конечно же, остолбенела, возмутилась сильно.
– Да, все нежданно приходит к нам… Прошу: рассказывай!..
И бывшие подруги жадно проговорили до самого приезда на Финляндский вокзал.
Благоприобретенный муж Шуры Быстровой, немец Курт, был, по-видимому, стоящим специалистом, востребованным по международному контракту; он бескорыстно помогал восстанавливать и налаживать у нас, в СССР, производство, в том числе и стекольное, все порушенное с невиданным послереволюционным ожесточением в борьбе за власть всех противоборющихся героев. Ведь геройствовало беззаконие. Однако, если оглянуться, можно хорошенько разглядеть, что свару-то всеобщую затеяли-таки с самого начала сытые, имущие, одуревшие от достатка, роскоши, захотевшие заполучить еще большее…
Итак, тогда, в двадцатых-тридцатых годах, СССР и Германия охотно (словно извинительно за истекшую военную бойню) сотрудничали в сфере экономики. И более того: даже германские военачальники (будущие) стажировались в советских военно-учебных заведениях – по взаимной договоренности. Об этом сообщил по секрету Курт Шуре. И то были, как позже выяснилось, ставшие командующими на Восточном фронте в 1941 – 1945 годах Модель, Браухич, Манштейн, Гудериан, а также Кейтель. Тогда Германией правили социал-демократы.
Нас всегда качало в мировой политике влево-вправо.
Главное, когда у Курта вышел срок его русской командировки, Шура естественно же поехала вместе с ним, своим мужем, в Берлин, к его родителям. Поехала с чувством первооткрывательницы чего-то нового, приятного; скорее подразумевала, что это будет ей во благо, не иначе. Да поначалу ее и пленил опрятный европейский город, хоть и серый, но богатый, с бытовой налаженностью: в магазинах полно всего, а очереди отсутствовали, на улицах пешеходам предлагались сосиски, бутерброды. А вышло-то, к ее немалому удивлению, что она попала не на собственное торжество семейное, а почти в неевропейскую кабалу, остужающую пыл мечтателей. Она попала, точнее, в чужой монастырь, чем был Запад, хоть и шибко просвещенный и освященный хором наших молельщиков, ведших кочевой образ жизни, спасавшихся и здесь от революционного насилия.
Что удручало: такие вот благородные немецкие родители и родственники Курта при встрече сразу не приняли в объятия Шуру, его избранницу; они, попросту подняв вопль, обозвали ее, ловкую Золушку с черными бархатными глазами, «руссишен швайн»: не так, как нужно, она ест, не так ходит, одевается, разговаривает; они безоговорочно отдали ее, ровно вещь какую, на обучение одной истинной немке-пуанктуалистке на год-два, чтобы та научила ее прежде всего варке, готовке обедов, стирке, уборке и прочим домашним делам. Все, разумеется, в согласии с немецким этикетом верного женского служения мужу. И послушно-учтивый Курт, не возроптав, подчинился родительской воле. Он не защищал Шуру от открытого давления и узурпаторства родни, явно страдавшей от застарелых приступов болезни аллергического свойства при виде русских варваров.
Между тем, может быть, и поэтому Курт настойчиво хлопотал о подписании нового контракта с русскими. И вскоре с радостью, получив его, сообщил всем о том, как о крупном каком выигрыше для себя. Атмосфера в немецком обществе заметно тучнела. Перед приходом Гитлера к власти. Хотя еще правили социал-демократы, рывшие для себя и всех могилу, но полиция уже с яростью нападала на мирных демонстрантов; нацисты, недовольные итогами Первой Мировой войны, повылезли из нор; штурмовики, красуясь, разгуливали внаглую. И уже появились застенки гестапо. И друзья Курта подсчитывали деньги на то, чтобы вскорости бежать из Берлина. Завидовали Курту, его возможностям.
Зато казавшаяся легкомысленной Шура теперь, воочую повзрослев и начисто прозрев, склонялась – она клятвенно призналась Яне в этом – склонялась к мысли об отказе вновь вернуться туда, на чистую берлинскую Унтер дер Линден, в качестве той же «руссишен швайн» и терпеть там дальнейшие немецкие унижения.
– Для начала съезжу в Подмосковье, повидаю брата, – сказала она. – И совсем определюсь, как и ты… при собственном муже.
– Да, возможно… – сказала Яна.
– Это что – тот солнечный парень?..
– Глаз не отвести – солнечность… – Яна засмеялась. А потом погрустнела. – Я Павлу расскажу о встрече с тобой. Еще увидимся? Чур-чур!
XX
Яна от души похвасталась «солнечному» Павлу Степину встречей с Шурой.
Впрочем, ничьи женские истории нисколько не трогали ничем исключительным Павла, не знавшего жалости и не вдававшегося даже и ни в какие политические тонкости и телодвижения лидеров страны на фоне ее сверхпереустройства, промышленного бума, голодных потрясений очередных и призывов бороться и не сдаваться. Пуще всего в нем действовал, он чувствовал, инстинкт самосохранения. Он, женившись на Яне, старшей его, образованней и серьезней, взялся ответственней за ум и студенчествовал, чтоб не отстать от других ребят и дообразоваться в уровне своих знаний, поскольку без учения теперь и шагу нельзя было ступить вперед и выплыть. Ни на каком мало-мальски стоящем производстве. Бултыхались все. Никто не хотел оказаться обделенным по собственной нерасторопности.