Свет мой. Том 1
Аркадий Алексеевич Кузьмин
Роман "Свет мой" в четырех томах – это художественные воспоминания-размышления о реальных событиях XX века в России, отразившихся в судьбах рядовых героев романа. Они узнали НЭП, коллективизацию, жили в военные 1941-1945 годы, во время перестройки и разрушения СССР. Они жили, любили, бились с врагом и в блокадном Ленинграде, и в Сталинграде, и в оккупированном Ржеве. В послевоенное время герои романа, в которых – ни в одном – нет никакого вымысла и ложного пафоса, учились и работали, любили и дружили. Пройдя весь XX век, каждый из них задается вопросом о своем предназначении и своей роли в судьбах близких ему людей.
ТОМ ПЕРВЫЙ
И что бы было,
если бы не было истории этой
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Славно балерина разлетелась, танцевала в Мариинке.
Случай – совести укор незваный. Кашин вспомнил вдруг благой блеск театра, света, музыки и стольких лиц и глаз людских вокруг – в тот апрельский вечер театральный он, матрос, здесь чудно встретился с юной Оленькой, увидал и встретил ее робко-ангельский, незащищенный взгляд. Было чистое везение.
Но сейчас же (как назло) и восстал уж докучный, с неизменным вздохом, голос его жены, Любы, – она вошла в комнату с неотложным монологом:
– Ой, что с нами происходит? В двадцать первый-то век… И что с нами будет? Ой! Дите мое бедное! Мир у вас, мужчин, совсем сдурел, свихнулся. Спасу нет! Нет ни капельки любви, сочувствия к тебе, живой; правят всюду деньги, торгаши, разбой; ты сама-то, душа-душенька, изволь, майся, кайся, поднимайся, тащи воз, стожильная. Моги! И терпи! – В сердцах, кинув газету на столик, она повернулась и вышла опять из комнаты.
Да, быль текуча и надменна. Вот и ныне у нас фарисеи, деля между собой пирог, извернули живьем, с корнями, пласт самосея миллионов жизней человеческих и навязали всем (в угоду политвыверта) постыдно нескончаемый, неприемлемый абсурд существования.
А тогда-то оба молодых друга, Антон Кашин и Ефим Иливицкий, жившие, к счастью, надеждой, в броских бело-синих матросских фланельках и тельняшках, чудесно смотрели в Мариинке балет «Лебединое озеро».
– Ну, восторг – танцовщицы несравненные! – восхищался ревностно Ефим, истый меломан, трубивший тоже в Балтийском Экипаже третий год (из пяти положенных лет). – Можно потерять покой и сон. От зависти. Согласись, максималист. Или равнодушен ты? – Имел слабость рослый, импульсивный Фима, одессит: бывал он неуемно говорлив, обеспокоен творчески; в душе он не мирился с тем положением, что на службе мог лишь урывками набрасывать – компоновать свои иллюстрации книжные, а не занимался полностью только ими.
– Блажен, кто верует, Фима. – Антон успокаивал. Ведь он и сам был одержим страстью рисовать и живописать натуру бесконечно. Но, увы, как известно, на военной службе всякие личные желания безоговорочно отметались прочь, что несусветная блажь; для начальства мерою во всем служили приказное право и негласный завет: спаси и охрани нас от гениев! От пристрастий их.
Театр благостно возвышал дух у его поклонников самой атмосферой движения и ожидания чего-то дивного. И, естественно, когда друзья оказались на великолепном втором ярусе, сбоку бывшей царской ложи, и заняли перворядные кресла, а Ефим еще щегольски, подсел к молоденькой брюнетки, он с еще большим воодушевлением, явно рисуясь теперь перед девушкой, начал вполголоса расхваливать Антону балетные мелодии Чайковского. О, он в упоении слушал их на днях – лицезрел сей балет – вон оттуда, с высоты галерки!.. И теперь, значит, вновь он сможет насладиться спектаклем…
Он, не останавливаясь, дальше говорил, довольный.
И тут-то Антон будто бы услышал чей-то кротко-милый призыв, ниспосланный сверху ложи и будто бы предназначавшийся ему одному. Оттого он инстинктивно глянул вверх и мигом, видя, что оттуда уже вилась, спускаясь, какая-то тонкая блестка, наклонился вперед, к бортику серо-зеленой атласной ложи, и подставил ладонь. И поймал-таки эту бумажную полоску – поймал в почти мальчишеском азарте: «Чур, моя, раз успел и играю тоже наудачу»…Однако дальше, к его огорчению, не последовало ничего; ни слов, ни звуков никаких не послышалось.
«Подожди…» – вроде б сказалось в его уме. И были странные слова: «Помнишь, голубь, облетев круг, вернулся к тебе?» Что, очевидное самонапоминание о чем-то более серьезно-важном, о чем нельзя, ни за что нельзя забыть никогда?
И каков же в сущности был их прямой теперешний смысл?
Именно об этом Антон и раздумался, сидя еще внаклонку, поставив локти на балкон и подперев голову руками, и позабыв, знать, обо всем на свете; и как-то отстраненно глядел на оживленно роящиеся анфилады зрительских мест, пока длилась неизвестность. Пока меркли в зале светильники и строгий человечек, появившись там, внизу, стал над освещенным пюпитром и повел воздетыми руками, и пока оттуда стали восходить просыпавшиеся звуки оркестра.
– Ах, да! Виноват… – точно очнулся Антон, невольно обернувшись, оттого что его во второй, показалось, раз настойчиво тронул за плечо молодой бородач, располагавшийся позади него вместе с тихой уютной дамой, очень любимой им, судя по всему. Этот мужчина (с божьими искорками в глазах) строго-вежливо лишь попросил его сесть прямее в кресле, чтобы им было лучше видеть сцену. И Антон, извинившись, откинулся на спинку кресла поудобней и продолжил то, что слушал, ждал, смотрел вперед – на танцующих и, главное, думал обо всем возможном и неподвластном человеческому разуму.
В том числе и сожалеючи (от досадного свободомыслия) подумал он о своем учителе ржевском – маститом, ярком живописце Пчелкине Павле Васильевиче, пропойце-философе (позади сидящий зритель бородатый внешне чем-то походил на него). Так, Павел Васильевич писал Антону в треугольно сложенном письме – на манер солдатских писем, посылаемых в военные дни: «А сегодня был туман. Встал я рано. Посмотрел на Мир, на краски Мира. Хорошо! Пошел за рыбой. Да в рыбе ли дело? Общение с природой… В лес! На Волгу! Ложно, но свободен! Свободен, но ложно». До чего же это он гениально-просто высказал – проще, откровенней и не выскажешь. Потому и сразу зримей вставал – светился в глазах родной ситцевый край верховья Волги – обездоленный, гордый; здесь, где жесточайше, многомесячно бились недавно наши бойцы с немцами, и рыбачил Павел Васильевич, и Антон самолично ходил-исхаживал, бывало, километры с этюдником на плече.
И будто виделось ему мысленно, как один занятно-неказистый старичок (где-то он его видел) сидел под обветренным дубком и самодовольно, глядя пристально, покачивал на него косматой головой.
II
– Да, не нам, не нам, художничкам, чета…
В театре все происходило чередом своим. Обычным. Воссияли вновь светильники – настало время перерыва. Балерины пораскланялись. И большой зал зашумел, задвигался спешно-суетно. Неожиданно, однако, Кашин опять – и вполне явственно (что за наваждение – искус?) услышал этот узнаваемый тоненький девичий голосок, пугливый, торопливый, позвавший опять сверху ложи:
– Мила! Мила, эй! Я жду!
– Иду, Оленька! Иду! – Отозвалась юркая вишневая соседка Фимы. Заспешила к выходу. Отчего Антон беспамятно, ошалело веселея, в смелом нетерпении обратился прямо к ней:
– Мила, можно с Вами познакомиться?.. Я – Антон, а мой друг – Ефим… И еще, пожалуйста: прошу познакомить также нас и с подружкой Вашей… Она, должно быть, эту блесточку, – разжал он свою ладонь, – спустила к Вам на балкон посланием, да я поймал, винюсь… – Причем он, неловко повернувшись и задев, чуть ли не толкнул бородатого соседа, степенно выходившего из-за кресла; тот лишь понимающе улыбкой извинил его, служивого, младшего собрата, за торопливость вожделенную, когда, кажется, секунды могут многое решить в твоей судьбе.
Мила на мгновение запнулась и зарделась, а затем, все же смилостивившись, позвала их с собой; Ефим уже спешил за нею храбрым петушком – пытался завязать с ней учтивый разговор. И она на ходу, отвечая ему, сказала, что она и Оля попали врозь сюда потому, что билеты купили с рук у входа – пришлось: намеченный план их нарушил непредвиденный тетушкин приезд из Москвы. Отчасти инквизиторский…
– О-о, скажу Вам, Мила: у меня также тетя есть – истинная ленинградка, блокадница, – зачем-то похвастался Ефим. – Книгопечатница она.
– Интересно как… Книгопечатание… Романы… Люблю читать.
– Да, мы, знаете, только что, в минувшую субботу, чаевничали у нее, иззябшиеся – бр-р-р! – после того как зарисовывали половодье в Ботаническом саду. И отогревались, значит… – Он вовремя умолк.
Мила подвела их, красавцев, к нежно-хрупкой русоволосой, в розовом наряде, девушке, стоявшей в фойе:
– Вот – знакомьтесь: Оленька. – И сказала сразу ей: – Ты не хмурься, хорошо? Они упросили меня, – объяснила ей нехотя и тоном ровно старшенькой сестры, окончившей уже школу. – А я сегодня никакусенькая…
На миг Оленька и Антон испуганно встретились взглядами и словно бы в замешательстве отдернули глаза друг от друга. И он в великом смущении от того, на что решился, увидав ее и впрямь ангельским, он понимал (по сравнению с собой) существом, вздохнул совсем непритворно:
– Уф! – От какой-то неотвратимой неизбежности и страха не суметь сказать сейчас самое-самое нужное, а более всего – от избытка охвативших его многообразных чувств. Все было прекрасно в ней: и глаза, и нос прямой, соразмерный, и чуть пухленькие губки, еще не знавшие помады. И он лихорадочно-несмело назвал себя, страшась и радуясь. – Я по этой летучей посланнице Вашей, – раскрыл он ладонь, – нашел Вас, вернее – оттого упросил об этом Милу; простите, что назойлив. – В волнении он зачем-то расправил помятую бумажную полоску (в карандашик шириной), и, дивясь, прочел вписанное на ней имя «Ванюшка». Машинально произнес его вслух.
– А-а, позор, какой!.. Моя финтифлюшка заблудилась, не спросилась, – зарумянившись слегка, нашлась Оленька. – И в записочки, имена просто мы игрались классом. Не подумайте чего… – И пошла с отступом, позволив и Антону идти рядом; и он трепетно, слыша ее волнующе-журчащий голосок, стараясь, подлаживался под ее шажок легонький, перемещался подле нее по наскольженному паркету.
Они, разговорившись, как в угаре, открыто-увлеченно высказывались о самых обычных, но очень-очень значимых для них обоих темах и предметах так, будто оба быстро почувствовали духовное сродство и давно уже знали по каким-то моментам друг друга, знали настолько, что, казалось, каждый из них сам по себе втайне удивлялся тому, что они, зная друг друга так приятно, хорошо, несообразно почему-то не встретились еще раньше.
Лучшей встречи и быть не могло!
Поэтому с видимым удивлением и поглядывали нет-нет на них Мила и Ефим, которые, также знакомясь накоротке между собой, прохаживались также в антрактнозрительском, он выразился, хороводе.
Однако слишком коротко все продолжалось в первый раз.
На поздней неуютной грязно-мокрой, с огрызками снега, улице студеный ветер, свистя, неиствуя в своем разгульном спектакле, терзал на прохожих одежду и заглушал голоса; когда друзья только что проводили девушек до трамвайной остановки и трамвай, полетев, продребезжал по выгнутым рельсам, неутомимый Иливицкий, шагая следом, громко рассуждал:
– Признаюсь, наши барышни хоть куда милашки – симпатичные и свободные. Могут по-разумному выбрать свой дальнейший путь. В отличие от нас, служак, не могущих покамест рыпнуться никуда. Ни-ни! Но ведь не стоит же жениться по выгоде, чтобы приякориться здесь, в городе, в конце-концов, как делают все сверхсрочники-старшины. И все-таки я доволен из-за Людмилы: сдается мне, она будет постарше твоей Оли. Посуди-ка сам, Антон, не поустарел ли я уже бежать вприпрыжку мысленно, что за галопом музыкальным, за этакой-то малолеткой-грацией? Зачем? Ну, к чему мне изводить себя незнаемо? Я сомневаюсь шибко… У меня ведь основание одно: если бы Людмила была ровней мне по летам, чтобы мне впоследствии не пришлось ее воспитывать. Тратить лишние эмоции… Понимаешь? – О балете он, кажется, начисто забыл.
– Что ж, по-твоему, нам разумней и практичней осторожничать? – пытался понять товарища Антон.
– Да нет. Я не об этом… Необдуманно можешь поставить крест на своих занятиях графикой. И так хромает все. Ты-то хотя бы умеешь держать кисть в руке, не то, что все мы – братия грешная, – на ощупь тыркаемся в бумагу, в холст… До изнурения.
Между прочим, Ефим, сколь заметно было, и разговаривал с подружками с некой благоразумной снисходительностью к ним, невзрослым еще особам, хотя при этом обыкновенно смущался и краснел по-мужски; возможно – потому, что он, став выпускником училища рисования, уже проучительствовал год в дневной школе; он, наверное, подсознательно учитывал их сравнительную (по отношению с самим собой) младшесть, что искушенный уже во всем мэтр, знающий и видящий, несомненно, нечто большее и существенное, чем то, что они, беспечные замарашки, могли успеть узнать и увидеть. Его излишне заносило в сомнительных претензиях.
– Брось-ка заблуждаться, Фима, – говорил ему Антон резонно. – Зря не наговаривай пустяшного. Не накликай невзгод.
– Мы-то – ты пойми! – в двадцать три еще ничего великого не создали. И покамест неизвестны никому… Печально…