Смерть трудно специально подогнать под такую условность, как датировка, но, свершившись, она часто естественно вписывается в хронологическую таблицу. Смерть королевы Виктории, например, наступила именно в январе 1901 года, ни раньше, ни позже. Этой европейской бабушке XIX столетия в новом времени делать было нечего. Погребальная процессия королевы оказалась снята на пленку – признак грядущего столетия. Но кинохроника, дошедшая до нас, воспроизводит все тот же XIX век: кортежи, плюмажи, кайзер Вильгельм II у одра своей родственницы; последние настоящие королевские похороны, прямо какие-то андерсеновские. Все печально и умиротворенно, торжество всеевропейского единства. Оплаканная добродетель. Как и полагается похоронам, они больше похожи на постановку, чем на документальные кадры, но постановку совсем уж сказочную. Зато все мощно и выразительно.
Виктория умерла, но викторианство длилось и длилось. Вольно сейчас историкам искусства начинать XX век с выставки фовистов, Пикассо, Матисса и экспрессионизма. Притом что сквозь оборки на юбках Одетт и Диотим их никто и не замечал. На международных выставках торжествовала живопись во вкусе Больдини и Штука, и только-только начали покупать импрессионистов, по большей части еще живых и деятельных. Начавшись, XX век и представить себе не мог, как он будет выглядеть. Многие понимали, что не так, как королева Виктория, но очертания будущего терялись в туманных грезах, увиденных сквозь те же кружева и вуали. Черный квадрат еще пока никто не нарисовал.
Потом, сквозь наслаивающиеся годы и ужасы, что прошло, то стало мило, и тошнотворное викторианство превратилось для многих в синоним внешнего благополучия и основательности Европы XIX века. Добродетельная, плодовитая, разумная, размеренная Виктория все покрывала своими юбками. Впрочем, из-под бабушкиных шелков миру шаловливо подмигивал внук, герцог Кларенс, чудный персонаж belle еpoque, очаровательный и беззаботный. Слухи упорно идентифицируют этого блестящего юношу, заболевшего сифилисом, с Джеком Потрошителем, великим лондонским убийцей викторианского времени. Был или не был герцог убийцей-маньяком, препарировавшим свои жертвы с научным хладнокровием, до сих пор неизвестно, но сама эта гипотеза убедительно свидетельствует о том, что викторианская идиллия заключала в своем чреве Джека Потрошителя. Позитивность почему-то все время оказывается в прямом родстве с кровожадностью.
Затхлость. Старообразность во всем, терпкий запах духов стареющих красавиц, тела с излишком жира, избыточная размеренность нравов, быта, словесности, вкуса. Духота пространства, заставленного условностями и сплошь занятого вялой, обрюзгшей культурой, старающейся удушить все в своих гуманистических объятиях. Молодости отвратительны слюнявые поцелуи старости, объявляющей себя вечностью. Фон Ашенбах, с тайным удовольствием замечающий, что Тадзио долго не проживет, – это чувственность belle еpoque во всей своей красе. Во всем господствует форма, окостеневшая, омертвелая, подавляющая любую возможность дышать, переживать и мыслить. Давящее все вокруг собственное достоинство, агрессивное и дряблое. Форма: застегнутый на все пуговицы сюртук, высокий галстук, перчатки, длинное платье. Форма мешает движению, она полностью принадлежит прошлому, заслоняет будущее. Форма – главное препятствие всему, ее нужно разодрать, растерзать в клочки. Гуманизм – человек в футляре, с глупейшей важностью провозглашающий: «Антропос!» Футуризм ненавидел форму, страстно желая разделаться с жестокой и благодушной самоуверенностью окружающего мира. Только полное разрушение, всеобщая катастрофа, торжество смерти, только гибель, стирающая все до нуля, могут принести облегчение. Авангардные манифесты начала века кровожадны, и раздутая ими ненависть к форме с головокружительной быстротой набирает обороты: проклюнувшись в девятисотые, к началу 1910-х она захватывает всю Европу. Кубизм превращает мир в россыпь осколков, экспрессионизм все более тяготеет к красочному месиву, Кандинский, Делоне и Купка грезят вселенскими пятнами, русский и итальянский футуризм дробят впечатления и предметы на мелкие фрагменты, и даже старички импрессионисты, оставшиеся в живых, свои кувшинки превращают в абстрактные откровения. Ждущий с нетерпением августа 1914-го авангард похож на Джека Потрошителя, выглядывающего из-под юбок королевы Виктории. За ним будущее.
После смерти бабушки у belle еpoque еще оставался дедушка, не менее знаковый и не менее влиятельный, чем английская королева, – граф Лев Николаевич Толстой. Его похороны, свершившиеся через десять лет после похорон Виктории, гротескным образом дублирующие «Церемониал погребения тела в Бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Козмича П…», превращены в генеральную репетицию смерти столетия. Плачет весь мир, плачут православные и нигилисты, сенаторы и революционеры, Россия и Германия, стар и млад, «Буренин и Суворин, их плач о покойнике непритворен». Покойнику 82 года, жить ему надоело до невозможности, так что смерть для него была настоящим освобождением. Никто его с этим не поздравил. Уходящему столетию хотелось смерть просмаковать.
Толстой все время писал о смерти. О смерти XIX века с его страстным желанием вечной жизни, помноженным на дикий страх перед грядущим исчезновением вечной жизни из повседневного обихода. Поразительно, что Толстой предугадал язык модернизма, беспредметников и дадаизм. Странным соответствием откровению Малевича, озарившему его в 1915-м, звучит галлюцинация, пережитая юным Петей Ростовым октябрьской ночью 1812-го. «Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похоже на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть – глаз огромного чудовища». Восторженное описание языка будущего, привидевшегося мальчику, за которым следует смерть. Помноженная на толстовский арзамасский ужас, «красный, белый, квадратный», эта галлюцинация обретает очертания пророчества, похожего, как и все пророчества, на проклятие. Вожделение к смерти, страшная физиономия belle еpoque, фон Ашенбах на последнем издыхании, дрожащий, потный, слабосильный, с превращенным в бесформенное месиво растекшейся краски лицом, из последних сил тянущийся к юности, но при этом успевающий отметить про себя, только увидев Тадзио, с «удовлетворением и спокойствием», как честно замечает Томас Манн: «Он слабый и болезненный, верно не доживет до старости». Так оно, скорее всего, и случилось, Тадзио наверняка умер от испанки или от тифа. Кровожадность старости мало чем уступала кровожадности молодых.
Толстой предсказывает и Дюшана с Тристаном Тзара. В романе «Воскресение» Игнатий Никифорович Рагожинский, муж сестры Нехлюдова, «человек без имени и состояния, но очень ловкий служака, который, искусно лавируя между либерализмом и консерватизмом, пользуясь тем из двух направлений, которое в данное время и в данном случае давало лучшие для его жизни результаты», в споре с Нехлюдовым замечает: «Послушайте, Дмитрий Иванович, ведь это совершенное безумие!.. Я знаю, это ваш давнишний dada». Игнатий Никифорович оказывается совершенно прав, Нехлюдов – типичный посетитель кабаре «Вольтер» в Цюрихе. Симпатии же графа полностью на стороне dada. Совпадение смерти Толстого и появления «Первой абстрактной композиции» Кандинского очень выразительно.
Belle еpoque одержима жаждой уничтожения и смерти. Старый мир нелеп, новый – кровожаден. К 1914-му все были хороши, так что и столетие породили соответствующее, чтобы на своем исходе, смешав модерн с модернизмом, XX век превратился в абсолютную гламурную галиматью. Которая и торжествует в новой belle еpoque начала XXI. Интересно, она тоже будет переживаться как потеря болезненно и сладко зудящего фурункула?
Европа on the bullshit
Петербургские картинки
«– Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
– Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Я тоже очень люблю уличное пение. Люблю, когда промозглая темень охватывает город и фонари вдоль Фонтанки выхватывают в падающем мелком снеге круги желтого света, ничего кроме снега не освещающего, и плотные пятна вокруг них уходят вдаль, куда-то на запад, одинокие так, как могут быть одиноки только уличные фонари. Люблю странное плетение дворов за дворцом Разумовского, вход в заросший сад с той стороны, что обращена к Казанской площади, выщербленные дворцовые ступени и старые, очень красиво подгнившие двери, что-то невнятно бормочущие о камзолах и костях совсем сгнившего любовника. Люблю берег Малой Голландии, обшитый досками, частью отставшими, с кустом сирени, тяжело разросшейся так, что когда она цветет, концы ее веток купаются в воде, а на другом берегу сквозь зелень проглядывают белые колонны усадьбы незаконного сына императрицы. Люблю дворы Капеллы с их безнадежными брандмауэрами, поленницами отсыревших дров, серый мокрый воздух, чугунные тумбы с нелепыми улыбающимися львиными мордами, вросшие перед воротами в строгановский дворик, где находится лучший в мире садик.
Нет уже давным-давно никакой шарманки, нет куста сирени, на месте поленниц китайский ресторан «Водопад желаний», а в садике раскинулся шалман с фастфудом по ничему не соответствующим ценам. Ну и что?
Я очень люблю Серова, главного европейца в русской живописи. Люблю его не самую удачную, но все равно прекрасную картину «Похищение Европы». Серов изобразил лучшую Европу в русском искусстве, представив ее в виде фригидной модерновой стиптизерши вроде Иды Рубинштейн, оторвавшейся от шеста, но еще не успевшей раздеться, соблазнительной, немного пустоватой, в коротком черном платье, в серьгах и браслетах. Кокетливо поджав под себя ноги, она удобно устроилась на широченной спине огромного быка, как на скутере. Рассекаемые грудью быка пенятся волны, а вокруг копошатся дельфины, и вода плотная, тяжелая. Картина очень петербургская, и все время она мне напоминает о петербургской Европе. Она совсем не похожа на бесчисленных Европ европейских художников, хотя явно с ними перекликается и соотносится.
У России с Европой вообще отношения особые. Хорошо было, когда за дремучими лесами, снегами и льдами мы честно мыли руки после общения с нехристями, как нам то предписано было, и всех их скопом называли немцами, так как по-русски они ни бельмеса. Так нет же, прорубил Петр окно в Европу и вколотил нам в глотку кулаком и палкой «всемирную отзывчивость русской души», так что мы, с нашей азиатской рожей, теперь «знаем все» там это, парижских улиц ад, венецьянские прохлады, лимонных рощ далекий аромат и Кельна дымные громады.
А кто знает, и что он знает, и зачем? Что итальянский кафель лучший в мире, что в вишневом саду, почему-то звучащем как боско ди чиледжи, распродажа неликвидного барахла, устриц надо запивать белым, а ростбиф красным, что испанский хамон лучше, чем прошутто, а петельки на рукавах должны быть прорезные. С тумб пялятся поросячьи прелести Скарлет Йохансон, рекламируя какое-то издание со ставшей столь родной русскому языку надписью «гламур», а на Скарлет пялится, открыв рот, хорошая русская девушка, Бедная Лиза или Елизавета Смердящая, пуская слюни по Европе. И на грудях ее, в выложенной сияющими стразами надписи D amp;G, сконцентрировались все прохлады вместе с далеким ароматом.
А плохо ли?
Была чудная белая ночь. Ну и, соответственно, мосты повисли над водами, и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, и в Александровском саду под зелеными зонтиками с надписью Tuborg завывали караоке, под ахматовской аркой дико орал вход в стриптиз-бар с каким-то странным названием, то ли «Архив», то ли «Цоколь», Медный всадник пытался перепрыгнуть через фотографа, снимающего дежурную невесту, и гору бутылок из-под советского шампанского, наваленную под его камнем, Дворцовый мост сиял лампочками, как казино в Лас-Вегасе, а по Неве, мимо сфинксов, полз ресторан-корабль, извивающийся ярким разноцветьем, как жирная ядовитая гусеница, и орал, как грешник в аду, мучительно и страшно. Мой спутник, весьма изысканный лондонец, меланхолично пялясь на громаду Академии художеств, что-то пробормотал про императорскую красоту и про то, как все-таки ужасен этот bullshit, что вывалился на мой бедный город. И я, вдохновленный расстилающимся вокруг видом, воскликнул в ответ: «Это тебе, английская рожа, ужасно. Нечего из себя маркиза де Кюстина корчить, вспомни свое Пикадилли. А я-то помню, как в семнадцать лет, для того чтобы выпить кофе после десяти часов вечера, нам приходилось ехать в аэропорт, такое вот развлечение было – больше кофе нигде не было. Благослови Господь и Tuborg, и аббревиатуру D amp;G, выложенную стразами на грудях моей соотечественницы, и поросячьего ангела Скарлет Йохансон, и весь bullshit, что излился на мой родной город! Да будет наша жизнь прекрасна, ибо bullshit есть одно из воплощений человечности».
Когда я смотрю на плотные и тяжелые воды, что уносят на запад Мойка или Фонтанка, я почему-то все время представляю в них быка, похожего на скутер, а на быке прекрасную Европу в коротком черном платье, поджавшую под себя ноги, слегка наклонившуюся к темной воде. Она наклоняется ниже, длинной и тонкой рукой касается воды и тихим жестом отодвигает в сторону пузатые бутылки пепси и спрайта, столь изобильно толпящиеся вокруг ее скутера, что угрожают попасть в его мотор. Они пустые, веселые и легкие, эти синтетические дельфины, прыгающие вокруг моей Европы.
О чем же на самом деле говорил Раскольников?
Конечно же, о любви к Петербургу. Тому, кому недоступна любовь к промозглой погоде, к серости, сырости, к заброшенным дворам-колодцам, к запустению, к вечному ремонту, к зеленоватым подтекам на бронзе и к застарелым пятнам, превращающим стены в абстрактные поэмы, невнятна и недоступна поэзия этого города. Эта вымученная, неестественная любовь – своего рода протест против воплощения торжества власти, – того, чем на самом деле является Петербург.
Все то, что обычно возникает в сознании как расхожий образ Петербурга, связано с властью. Колонны, арки, дыбящиеся кони, трубящие славу, горы оружия, разбросанные на фасадах, гранитные глыбы, напрягающие мускулы кариатиды – все это является декорацией, воздвигнутой, чтобы подчеркнуть то, что город создан не для тебя, обыкновенного обывателя, со своими обыкновенными обывательскими нуждами, но для верховного существа, живущего вне человеческого масштаба, вне повседневности, вне времени, вне реальности и вне истории. Петербург воздвигнут для Медного всадника, и только ему одному и пристало быть в этом городе. Петербург – воплощенное насилие. Но когда воздух Петербурга оказался насквозь пропитан безысходной тоской обреченности власти, вдруг неожиданно совсем по-другому увиделись его безумные колоннады, чугунные квадриги, ворохи арматуры на фасадах и хищный клекот орлов-уродов. Единственное, что угрожает красоте Петербурга, это возвращение власти, которая начнет вбивать в него новые знаки своего утверждения. Тогда петербургская Европа будет заменена на пресловутый евростандарт. А bullshit воды унесут.
Когда Европа, наклонившись, касается своими длинными пальцами бутылок пепси и спрайта, прыгающих вокруг ее быка, слегка их отстраняя, то кажется, что всплыли они потому, что нимфы и наяды Мойки и Фонтанки заманили молодых красавцев, гоняющих по городу на роликах, на дно своих рек, зацеловали и защекотали, и только пустые бутылки всплыли потом на поверхность.
Петербург маркиза де Кюстина
«Мне хотелось бы провести в Петербурге целое лето единственно ради того чтобы каждый вечер гулять, как нынче».
Эту фразу произносит маркиз де Кюстин в вечер своего прощания с городом, где он провел, судя по его запискам, наилучшие дни своей жизни и о котором он высказал суждения весьма нелицеприятные. Его отзывы об архитектуре, нравах и быте Петербурга раздражали и продолжают раздражать русскую общественность. Ведь что бы то ни было, как бы ни проклинали славянофилы это гиблое место, но «Мир – Россия – Петербург» с начала двадцатого века стало лозунгом любого мыслящего человека. Как бы ни выхолащивался Петербург весь ленинградский период ленинским террором, блокадой и сталинскими чистками и как бы теперь ни профанировало идею Петербурга беспомощное блеяние о культурной столице, этот город стал символом. Его размах и томительность, его холодность и стильность, его безжизненность и обреченность тысячи раз воспеты и прокляты, так что осыпающаяся штукатурка брандмауэров разговаривает с нами языком Добужинского, грязь и мразь современной Сенной площади повествует о страданиях Раскольникова, а острый запах мочи, что постоянно бьет в нос у спуска к Зимней канавке под аркой, перекинутой от Эрмитажа Фельтена к театру Кваренги, оборачивается упоительным дыханием мелодизма Чайковского.
Пусть москвичи, гордые своей столичной суетой, говорят, что в Петербурге жить нельзя, что там не происходит ничего нового и что аборигены полны неоправданного высокомерия и плоской холодности. Что бы Москва представляла собой без Петербурга? Скопище тойот и банковских вывесок – никогда никакой Церетели не вознесет в небеса ничего подобного парящему над Дворцовой ангелу, никакое оживление художественной жизни не создаст Эрмитажа, и нет в мире спонсоров, что смогли бы осилить проект, подобный зданию Генерального штаба или Сената и Синода. Петербург – это величие России в прошлом, настоящем и будущем, и тот, кто плюет в Петербург, плюет в величие России в прошлом, настоящем и будущем. Это ясно как день, и обсуждению не подлежит. Петербург можно ненавидеть, им можно возмущаться, но в основе всех этих чувств должно лежать безграничное восхищение этой грандиозной причудой русского духа, прорубившего в самом неудобном в Европе месте в нее окно и оформившего это окно с размахом и силой, приведшими Европу в изумленное содрогание, как только она в него заглянула.
Маркиз де Кюстин же в Петербург наплевал много раз, сделав это смачно, рассчитанно и, что самое неприятное, очень убедительно.
«Узкая полоска земли кое-где утолщается – вот и все, а между тем эти еле заметные неровности почвы суть грандиозные памятники новой российской столицы. Кажется, будто видишь линию, проведенную неуверенной рукой ребенка, обучающегося геометрии».
«Великолепные дворцы языческих богов… превратились здесь в груды гипса и известки; несравненные детали греческой скульптуры, великолепные уловки классического искусства уступили место смехотворному современному украшательству, которое слывет у чухонцев свидетельством безупречного вкуса».
«Петербург основан и выстроен людьми, имеющими вкус к безвкусице. Бессмыслица, на мой взгляд, – главная отличительная черта этого огромного города…»
«Меня повезли на острова; это – прелестное болото…»
«Глядя на Петербург и размышляя о странном существовании жителей этого гранитного лагеря, можно усомниться в Господнем милосердии».
«Хотя строители здешних городов брали за образец римский форум, города эти приводят на память азиатские степи».
«Серое небо, стоячая вода, пагубный для жизни климат, тонкая почва бесплодной, слякотной низины, монотонная плоская равнина, где земля похожа на воду чуть более темного оттенка, – лишь поборов все эти неприятные обстоятельства, человек мог придать живописность Петербургу и его окрестностям. Без сомнения, только прихоть, прямо противоположная чувству прекрасного, могла понудить кого-то расположить рядами на ровной поверхности очень плоские сооружения, едва выступающие из болотного мха».
И так до бесконечности.
Для маркиза творения Росси и Кваренги – лишь болотные кочки, гордые шпили и колокольни – ошибка неумелого ребенка, великие сфинксы – лишь копии, а Медный всадник – памятник «шарлатанской гордыне воздвигнувшей его женщины»… Все монументы, вошедшие в сокровищницу русского духа, Кюстином трактуются как памятники тираническому тщеславию, созданные в топкой грязи на костях множества бессловесных рабов, принесенных в жертву сиюминутной прихоти императора, чье величие столь же призрачно, сколь и мгновенно, ибо «исчезновение Петербурга предсказать нетрудно; оно может произойти хоть завтра, под звуки победных песен торжествующего народа».
Даже в конце двадцатого столетия, после самых мрачных пророчеств Серебряного века, после того как они оправдались и город предстал «проклятой ошибкой» Анненского, «пересадкою на Читу» Мандельштама, сборищем комичных монстров Вагинова и «остановкой в пустыне» Бродского, после того как город вообще практически исчез с лица земли, проведя целый человеческий век под другим названием, – даже после всего этого все равно обидно читать презрительные замечания Кюстина о чухонской безвкусице и азиатских степях. Ведь это мы все сами знаем, про все наши недостатки, а ты, иностранец, восхитись Невы державным течением, береговым ее гранитом и всем нашим строгим, стройным видом. А маркиз заладил все одно и то же: снаружи дворец, а внутри – стойло, как та гостиница, где он поселился.
Само собою, русская душа невзлюбила маркиза де Кюстина. Похвалили его русские европейцы – Иван Тургенев да Александр Герцен, но до сих пор большинство мыслящих русских считает, что ничего маркиз в русском характере не понял, Россию обругал, нагородил множество фактических ошибок, судил обо всем поверхностно и непоследовательно. Пушкина назвал переводчиком, в Николая I был влюблен, в Петербурге не разобрался, и одно у него достоинство – предсказал революцию и сталинский режим.
Поклонники маркиза, а таких в России немало, в общем-то, сходятся с его оппонентами. Влияние этой книги было столь велико, что для некоторых она сыграла решающую роль в вопросе об эмиграции, – убедила их в том, что в России существовать невозможно. Так что те, кто считает, что маркиз ничего в России не понял, близки к тем, кто уверен, что маркиз понял все. Убедительно или неубедительно – это дело десятое, но считается, что книга де Кюстина посвящена доказательству простой истины: России нечего ждать от прошлого, настоящего и будущего. Петербург с его мертвенной искусственностью действительно есть, как правильно заметил Андрей Белый, символ России и Мира по-российски. Ничего хорошего от этого мира ждать не приходится, и уж лучше бы сгинул он в болотном мареве под унылый писк комаров.
И вдруг – «каждый вечер гулять, как нынче». Действительно, ведь Петербург создан для прогулок. Более того, как ни парадоксально это звучит, Петербург создан для прогулок более, чем любой другой город на земле. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке вы не будете гулять по городу – вы будете гулять по бульварам, или по Гайд-парку, или по Шестой авеню. Жизнь, бьющая ключом на улицах этих городов, превратит вашу прогулку в сидение в кафе, рассматривание витрин или театральных афиш. Более того, вы не сможете гулять даже по Риму, городу, может быть, наиболее близкому к Петербургу, – в Риме вы постоянно будете что-нибудь осматривать, и к тому же римская жизнь настолько вовлечет вас в свой круговорот, что это будет не прогулка, это будет физическое слияние с городом, и замечательные «Прогулки по Риму» Стендаля лучший тому пример.
Прогулки по Петербургу – бесконечно долгие не потому даже, что так велик город, а потому, что одна за другой медленно, независимо от быстроты шага, на вас наплывает громада за громадой, перетекая из одного огромного пространства в другое, тяжеловесно, как воды необъятной реки, всегда находящейся в движении, что незаметно на поверхности, но все время ощутимо физически как некое метафизическое движение, что захватывает весь город и заставляет его, при всей величине его зданий, куда-то неуловимо течь и плыть подобно невероятному морскому чудовищу. Ритмичные повторения колонн, что передаются, как цепная реакция, на протяжении всей прогулки, замедляют шаг, но в то же время подхватывают вас в свое равномерное течение, лишенное водоворотов, как какую-нибудь соринку или соломинку, и нет сил противиться этим равномерным перетеканиям, что в конце концов убаюкивают и усыпляют волю, вызывая желание отдаться этой монотонности повторений. Разум, отделавшись от воли к действию, раскрывает свои крылья и освобождается от всех примет времени и объективности. Мечты, неясные и часто похожие на кошмары, как розовые совы, кружатся над головой, обманчивые, привлекательные и страшные.
Во время прогулок по Петербургу архитектура проплывает мимо вас и вы проплываете мимо архитектуры, не задерживаясь, не останавливая ни на чем надолго свой восхищенный или удивленный взгляд. Главных точек нет – полчаса вы можете идти и созерцать один из петербургских видов: они все раскрыты в пространстве и существуют в нем, сооружая огромные перспективы, мало меняющиеся по мере удаления или приближения. Всегда при этом в ландшафте, разворачивающемся перед вашими глазами, будут участвовать вода и небо. По большей части одинаково тяжелые, серые и бездонные, вода и небо вторят друг другу, вечно находясь во взаимосвязанном движении, что увлекает и город, и вас вместе с ним в уныло-великолепную прогулку, в настроение задумчивое и сентиментальное, в думы ни о чем и обо всем – все о той же вечности в этой вечной прогулке.
Гуляя по Петербургу, невозможно не быть одиноким. Грандиозные размеры петербургских сооружений настолько больше человеческого восприятия, что всегда чувствуешь себя лишь точкой на равнине площади; если вы вдвоем, то это лишь две точки, или три, или четыре. Даже толпа, марширующая по Дворцовой, – это просто множество точек, не более того. Правда, истинному ценителю петербургских прогулок и не придет в голову брать с собой кого-нибудь, с кем можно и нужно чувствовать себя вместе. Ведь прогулки по Петербургу – это род упоительного онанизма, воспетого Мечтателем Достоевского в одной из лучших петербургских повестей, «Белых ночах», ставшей апофеозом истинно петербургской меланхоличной сентиментальной чувственности.
Более чем архитектура, одиночество в Петербурге подчеркивают небо и вода. На фоне этих громад громады зданий не более чем утолщения на линии горизонта, и оказывается, что в петербургской архитектуре, даже в башнях Смольного собора, нет никакого вызова, никакой устремленности. Все плоско и ровно перед Богом, небом и вечностью. Человек, ощущающий себя лишь точкой перед гигантоманией площадей, вдруг осознав всю ее мизерность по сравнению с величием неба, получает возможность посмотреть на город с другого конца бинокля. Грандиозный город становится не больше музыкальной шкатулки, и это зрелище вдруг творит метаморфозу. Как в романе Свифта, вы из лилипута превращаетесь в Гулливера, но как лилипут в стране великанов и как Гулливер в стране лилипутов, вы одиноки вместе с Петербургом, как одинок в этом городе был бедный маркиз.
Ему, однако, повезло посетить город в самое изумительное время, чья красота избита, как улыбка Джоконды, хотя никто, кроме Достоевского, о них ничего внятного не написал.
«Сейчас начало августа; в этих широтах лето уже на исходе, и все же маленький уголок неба остается светлым всю ночь; это перламутровое сияние на горизонте отражается в Неве, которая в погожие дни выглядит спокойным озером; этот свет придает реке сходство с гигантской металлической пластиной, и эту серебряную равнину отделяет от неба, такого же белесого, как и она, лишь силуэт города. Этот клочок суши, который кажется оторванным от земли и дрожащим на воде, словно пена в половодье, эти крохотные, едва заметные черные точки, разбросанные как попало между белым небом и белой рекой, – ужели это столица огромной империи или все это только мираж, обман зрения? Фон картины – полотно, на нем движутся тени, на мгновение ожившие в свете волшебного фонаря, сообщающего им призрачное существование, меж тем недолго им вести на просторе свой молчаливый хоровод: скоро лампа погаснет и город вновь исчезнет – сказка закончится. Я видел, как темнеет в белесом небе шпиц собора, где покоятся останки последних государей России; эта стрела взметнулась над крепостью и старой частью города; выше и острее, чем пирамида кипариса, на фоне жемчужно-серых далей, она казалась слишком резким и смелым мазком кисти подвыпившего художника; размашистость, которая приковывает взгляд, портит живописное полотно, но украшает действительность; Бог творит по иным законам. Это было прекрасно… все замерло, воцарился торжественный покой, вдохновляющая неопределенность. Все шумы, все волнения обыденной жизни утихли; люди скрылись, земля осталась во власти мистических сил: есть в этом гаснущем дне, в этом мерцающем свечении белых ночей тайны, которых я не в силах разгадать…»
– таким признанием в любви маркиз де Кюстин заканчивает свое описание пребывания в Санкт-Петербурге.
В драматически разворачивающейся истории их взаимоотношений белые ночи играют решающую роль. Еще только подплывая к Кронштадту, в своем описании белых ночей на Балтийском море Кюстин создает одно из лучших в мировой литературе изображений этого феномена. Призрачный мир, где La sotto i giorni nubilosi e brevi / Nasce una gente а cui l’morir non dole («Там, где дни облачны и кратки, / Родится племя, которому умирать не больно», – как великолепно перефразировал Петрарку Пушкин в эпиграфе к шестой главе «Евгения Онегина»). Вратами в эту мистическую землю становится Петербург, странный город, грандиозный и мизерный, удивительный и обманчивый. Дни там похожи на ночь, ночи на день, умирать не больно, жить невозможно, и нет в человеческом разуме тех параметров, которыми бы его можно было охватить и осознать. Все в нем не то, что кажется, и у человека, любящего razio даже в Божественном, он не может не вызывать раздражения. Однако красота этого города, рожденного как неестественное подражание некоему идеальному миру, никогда не существовавшему и не могущему существовать, оказывается сильнее любого рационализма. Во время бала в Зимнем дворце наступает катарсис – в первом часу ночи неожиданно для себя маркиз испытывает невероятное наслаждение от «фантастической картины, написанной на ультрамариновом фоне в позолоченной раме окна». Это был вид Биржи в белую ночь. Красота северного неба и водной глади, куда это небо глядится, делает этот вид лучшим в Петербурге. Неважным становится качество архитектуры – имитацией греческого храма можно восхищаться, как это делаем мы, или называть его «театрально-помпезным», как это делает романтик Кюстин, – но божественный размах и величие пейзажа не могут никого оставить равнодушным. Именно с этого места начинается плавное течение всего города, его бесконечное монотонное перетекание, в котором в тихий гул смешиваются топот Медного всадника, шаги Раскольникова и Мечтателя, метания красного домино, гомон масок маскарада Серебряного века, ропот ссылаемых в Воронеж и возвращающихся умирать на Васильевский остров. Место для кульминации в драме Кюстина выбрано безошибочно, и оно определяет то, что драма оказывается удивительно точно разыгранной вплоть до блистательной развязки.