Вот и пришло то заветное «завтра». Школа осталась где-то там, за пыльной дорогой, по которой я ушёл в город. Глаза слезило от пыли… Не оглянулся. Не схватился за голову. Оттолкнул дверь – и не посмотрел назад.
3
В тот самый год я вытащил счастливый билет, счастливее которого не бывает. Я остался жить.
Молодость больна несуразностями и бредовыми идеями, поступками, объяснить которые я не могу даже сейчас, оглядываясь назад. Почаще бы надо было делать это, чтобы правильнее смотреть и видеть…
Тогда был у меня друг Валёк, Валентин Тищенко – малый отчаянный, как теперь говорят – крутой, склонный к разным поступкам. А поступки эти и у меня были не совсем безобидными.
Валёк страдал фобией бродяжничества. Ко всему прочему, и меня заразил сладостной, щемящей тоской расставания навсегда с проносящимся мимо пространством: посёлками, изменчивым ландшафтом, людьми – со всем тем, с которым знаешь уже заранее, никогда не встретишься. Странное чувство…
Крыши вагонов летящего к горизонту поезда не совсем подходящее место для философских раздумий и созерцаний, отвлекись на минутку и тебя сдует, как соринку с ладони и ойкнуть не успеешь.
…Валёк сидит, прислонившись к вентиляционной трубе спиной, подставляя худую, но напористую грудь встречному ветру.
Летим!
Куда летим – неизвестно, но хорошо-то как! Валёк смеётся. Он всегда смеётся, когда я пытаюсь объяснить ему свои ощущения от стремительности полёта, когда чувствуешь что земля по-настоящему круглая и вращается, пронося мимо русскую бескрайность. Мне становиться грустно и сладко, что я уже никогда не вернусь в эту, равную одному мгновению взора, точку на земном шаре, где у станционного домика копошатся куры в придорожной пыли, где девочка, в красном сарафанчике приложив ладонь к глазам, с удивлением смотрит на нас, а потом, спохватившись, вскидывает вверх худенькие руки, по родственному провожая нас. Счастливого тебе детства, девочка! Не уходи далеко от родного дома! Пропадёшь!
Я пытаюсь передать другу свои чувства к этой станционной девочке, к её одиночеству, а он иронически смеётся. Он всегда смеётся. Особенно ему весело, когда я читаю свои, только что составленные стихи, придерживая рукой колотящееся от волнения сердце. В это время, в который раз, в моей душе рвутся все дружеские связи с ним, и вскипает желание столкнуть его туда, в пролёт между вагонами, под разящий высверк колёс. Но ненависть, клокочущая во мне равна привязанности к нему, и я не сталкиваю его в пропасть, где сверкающие катушки по сумасшедшему мотают и мотают стальное полотно дороги, бесконечную ленту похожую на стремительную отмашку опасной бритвы возле лица.
И вот мой друг сидит прижатый к вентиляционной трубе напористым ветром, а я стою перед ним восторженный и счастливый от удачно найденной строчки. Широко расставленные ноги припаялись к тверди вагона – не сдует! Поезд несётся, чёрт те знает куда, и я взмахиваю руками, как крикливая птица. Читаю взахлёб свои новые стихи, которые слышит только ветер да весёлый Валёк, друг и товарищ.
Ветер одобрительно шумит мне в уши, а Валёк смеётся. Валёк не понимает меня… Восторг и злость вскипают в груди. В глазах только синеватая предвечерняя дымка с уплывающей рощицей каких-то деревьев. И – во все стороны небо!
Вдруг ноги мои отрываются от тверди, от железного настила крыши, и я, с гениальной застывшей ко рту строчкой, опрокидываюсь навзничь. Надо мной, на расстоянии вытянутой руки, каменный чёрный свод, поезд, вихляясь, проскакивает короткую перемычку – то ли тоннель, то ли старинный мост через дорогу. Ещё какая-то доля секунды, и мне с проломленным черепом валяться бы на сыпучем мазутном гравии железнодорожного откоса безымянного переезда.
Валёк не зачарованный моими поэтическими всплесками, увидав неожиданно летящую на нас каменную громаду, сдёрнул мои ноги за метр от, казалось бы, неизбежного.
Так могло бы всё кончиться глупо и бессмысленно.
Скоро была сверкающая огнями большая станция, и местный вокзал с буфетом был бы для нас раем, если бы были деньги. А их у нас в то время никогда не было.
Но, что деньги? Деньги – навоз, когда рядом мой друг Валёк! Он мгновенно превращается в обыкновенного идиота, которых много странствует по российским дорогам и весям в поисках пропитания и лучшей жизни. У моего друга, как только мы вступили на перрон, мгновенно отвисает челюсть и с дрожащего подбородка белёсой струйкой начинает стекать тягучая слюна, белки глаз выворочено розовеют… Несчастный юноша! А такой молодой!
Моей задачей было поддерживать его трясущееся тело и называться братом «несчастного».
Валёк сразу, как только подошли к буфету, по-животному замычал, стараясь показать всем видом, как ему хочется есть. Женщины, даже буфетчицы, сердобольны. Кто откажет в куске хлеба двум несчастным подросткам, ушибленным судьбой?
Горячие пирожки с мясом и стакан компота сделали своё дело. Неожиданная сытость после голодного дня умиротворяет, – захотелось сразу домой, в уют, под надёжную крышу…
В последний раз на сверкающей праздничными огнями железнодорожной станции, название которой не удержалось в памяти, я обманывал сердобольную буфетчицу, называясь братом своего непутёвого друга.
Братом ему я не был.
Теперь всё это: и большие огни вокзалов, и стремительность полёта, и вольный ветер, раздувающий пузырём рубаху, и летящие мимо пространства – холмы, перелески, лощины – всё стало не более, как озорство и только. Я неожиданно вспомнил, что после школы надо было где-то и чему-то учиться, я молча снял с плеча Валькину руку, хотя и верную, но зыбкую…
Забившись в угол машинного отделения тепловоза отправляющегося в сторону Тамбова, я навсегда распрощался с детством.
Я никуда не успел, но в отдел кадров монтажного управления я не опоздал. Рабочие тогда были в такой цене, что потребовалось более десяти лет, чтобы понять – счастье не в кузнечном грохоте завода…
На другой день я уже с подъемными деньгами под подушкой спокойно спал на чистых казённых простынях рабочего общежития, пахнущих свежим, только что выпавшим снегом. Началась новая, ни с чем не сравнимая жизнь рабочего парня с городской окраины со всеми её прелестями и забавами.
«Дурак ты – говорил мне незабвенный дядя Володя Богданов, бригадир и наставник, – тебе учиться надо, а ты с нами, пропойцами связался…»
4
Среди гомона, грохота и грома цехов и стройплощадок, где наша бригада «Ух!» монтировала всевозможные и невозможные металлоконструкции и механизмы, возвышенные душевные силы стали уступать место физическим. Инструмент монтажника – кувалда и гаечный ключ с монтировкой – «крокодилом», а всё остальное – руки. Как говорили мои тогдашние учителя жизни – плоское катаем, круглое таскаем, а, что не поддаётся – ломиком!
Так вот, с кувалдой и ломом я вошёл в свою новую жизнь плотно, как патрон к патроннику, и начал делать её эту жизнь.
После рабочей смены такой труд валил с ног, как стакан горькой тёплой водки. В чём-чём, а в этом у нас в бригаде недостатка никогда не было.
Там, в рабочей среде, среди фабричных и заводских ребят, во всех отношениях ценились быстрота и натиск. Девчонки, в основном такие же недавние школьницы из оргнабора и комсомольских путёвок, вырвавшиеся на волю, подальше от родительского глаза, недоступностью не страдали. Короткие, ничему не обязывающие результативные стычки, вместо свойственных в других условиях романтических встреч с дрожанием голоса и рук, были для нас наградой за каждодневный угробистый физический труд.
Попав в водоворот, я кружился в нём, как листок, сорванный с родной ветки в осеннем потоке. И я забыл всё, чем полнилась моя душа до этого.
Когда память возвращалась, я уходил в одиночество: оставлял свои рабочие будни за высокими массивными дверями областной библиотеки, которая тогда располагалась в монументальном красном кирпичном здании нынешней картинной галереи.
Тихое блаженство читального зала. Настольные лампы под зелёными абажурами. И – книги, книги, книги, которые я ещё не читал, журналы, газеты. Голод неразборчив, и я поглощал всё печатное, пропадая в запойном книжном мире. Лучших дней у меня не было. Они только и остались, как первая любовь, от всей моей рабочей юности, незабываемые и светлые…
Дальше начиналось сумбурное и неприбранное. Время встреч и несвершённых ожиданий.
5
Тогда с двумя громкими поэтами, почти моими сверстниками – Толей Куприным и Вячеславом Шутковым, уже печатающимися в молодёжной газете, я познакомился там же – в библиотеке.
Сойтись на короткую ногу с гонористыми городскими ребятами мне, деревенскому пареньку, было не так-то просто.
О том, что эти двое занозистых, поэты я узнал по их восторженным разговорам в курилке и потому, как они словно сельские петухи, закрыв глаза и вытягивая шеи, выкрикивали удачные строчки своих стихов, будто только что нашли в навозе жемчужное зерно.
Я страшно завидовал им, толкался около и слушал, слушал. Моё сердце растворялось в рифмованных строчках, как сахар в кипятке.
Эти молодые стихотворцы читали вслух не только свои, по-мальчишески запальчивые строчки, но и неизвестных мне ещё; Багрицкий, Луговской, Заболотский, Слуцкий, Кирсанов – имена этих поэтов не числились в наших школьных учебниках.
Теперь все мои старые понятия о стихосложении опрокидывались навзничь. Оказывается, в хороших стихах не всегда необходима, так называемая складность, а нужно что-то ещё крепкое, неуловимое, что забирает душу в кулак, и она, эта душа, начинает тихо постанывать, истекая сладостными чувствами.
Мои новые знакомые не сразу, но постепенно, видя мою заинтересованность ими, признали меня за своего, чем я гордился необыкновенно. Особый восторг пришёл тогда, когда я прочитал им что-то своё и получил снисходительную похвалу и поддержку.
В один из таких вечеров, поздней промозглой осенью, когда ветер приносил из соседнего парка палые листья и лепил их на мокрые высокие окна читального зала, к моим новым друзьям подошёл высокий очкастый мужчина лет сорока, и к моему удивлению тоже, глухо прокашлявшись, стал читать стихи немного тягучим грудным голосом.
Его солидный возраст, осанка тяжеловатая и неспешная, рифмованные строчки неподходящие его возрасту поставили меня в тупик – такого у себя в Бондарях я вряд ли когда-нибудь услышу. Сельские наши мужики больше специалисты по пахоте, если что и рифмовали, то с «картинками», как у нас говорили, то есть с матершиной. Ну, если когда и запоют что-нибудь душевное, то только после хорошей пьянки. А этот мужик, учитель что ли, читал стихи чудные, запрокидывая голову, словно снимал с потолка уже готовые, с хорошей рифмовкой строчки. От его великолепных очков, как от маленьких прожекторов, по выбеленной плоскости потолка пробегали светлые пятнышки, словно искали что-то и находили.
Стихи о вымокших стогах на поле, тягучие дожди над размытыми дорогами, пьяный подсолнух, горестно уронивший на изгородь свою непутёвую голову: всё это мне было знакомо и близко так, что стихи очкарика воспринимались по-живому и сразу, вроде я их и сам написал – такие обычные слова…
Но я тогда ошибался. Это была, как раз, та самая тихая лирика, на которой потом выросли: Рубцов, Передрееев, Куняев и наш земляк Вячеслав Богданов… Русская лирика, русский голос, не властный, но выразительный до защемления сердца.
– Это кто? – спросил я, отведя Славу Шуткова в сторонку.