А викарному в Тамбове и умереть можно от скуки и безделья.
Быть может, это именно и случилось с нашим викарным Иоанникием. С тех пор, как принял он великое монашеское пострижение с клятвенным отречением от мира и всех прелестей его, он как-то вдруг увял, потерял цветущий здоровый вид и полубольной поехал в Петербург. Там немного поправился и возвратился в Тамбов бодрым и весёлым. Но это продолжалось недолго. Оторванный от прежней привычной деятельности – разнообразной, подвижной и развлекательной, и связанный монашеством и архиерейством, без привычки к кабинетному сидению и по отсутствию определённого ему дела, не имея возможности покататься открыто, как бывало, он скоро, на первом же году архиерейства, сильно заскучал.
«Вот оно и архиерейство», – часто говаривал он из глубины тоскующего сердца, – «что в нём? Сиди в четырёх стенах и смотри в окошко, как люди идут и гуляют куда хотят, на просторе».
Затем случилась серьёзная болезнь – карбункул, которую так лечили наши эскулапы, что вместо одного карбункула появилось их на спине больного множество.
Эта страшная и мучительная болезнь и прекратила жизнь Ивана Андреевича Москвина в 1869 году на пятьдесят шестом году, не более.
Похоронили его по-архиерейски, с особой торжественностью, при участии всего духовенства с епископом Феодосием во главе, в храме соборном в нижнем этаже на правой стороне. Много было народа и много сказано было речей.
Волшебным жезлом в быстром возвышении и видимом благополучии жизни, так печально впрочем, окончившейся, был для Ивана Андреевича во всю его жизнь до смерти дядюшка его епископ Арсений.
В Тамбове он его поставил и обставил с самого начала на хорошем месте весьма прочно, а Иван Андреевич и сам имел великую способность держаться цепко и с тактом на прочных местах. И хотя Арсений в 1841 году и переведён был в Каменец-Подольск, но и оттуда постоянно награждал племянника богатой милостью, и особенно стали сыпаться эти милости, когда сделался членом Св. Синода в сане архиепископа Волынского и затем митрополита Киевского.
Ежегодно, и не раз в год, присылались на имя Ивана Андреевича от Арсения денежные пакеты всегда в большой сумме – 5 тыс., 10 тыс., 13 тыс., так что из этих посылок одних составился большой денежный капитал. По милости Арсения никогда не было отказа Ивану Андреевичу ни в какой награде, и он получал их быстро и ранее всех.
Арсений сделал его и ненужным викарием в Тамбове, и был бы он непременно и самостоятельным там епископом, если бы смерть подождала хоть один год.
По смерти Ивана Андреевича (Иоанникия) весь огромный капитал достался дочери его, Надежде Ивановне, как единственной наследнице, которая, оставшись девицей, жила скромно при своём огромном богатстве, увеличившемся ещё некоторой частью наследства из оставшегося имущества по смерти деда, митрополита Арсения; она фигурировала в аристократическом обществе по части филантропии.
Сын, прекрасный молодой человек, блистательно окончивший семинарию, заболел чахоткой и умер год спустя после смерти отца.
В консистории Иван Андреевич был хоть и малодеятелен и малосведущ в деле, но и одно то было дорого и полезно, что он среди пошлости, грубости, невежества и хищничества, хитрости консисторской, светился один, как человек благородный, добрый, бесхитростный и совершенно бескорыстный, и этими своими достоинствами стушёвывал и умерял резкость консисторского безобразия. Он, насколько мог, был искренним защитником всех обиженных и оскорблённых и готов был сделать всякому добро. Только консисторские, пользуясь его добротой и простотой, умели его провести и часто обделывали делишки по-своему.
Но всё-таки злодеи в консистории его одного только и побаивались, а добрые на него надеялись.
Отец мой боялся консистории, как смертного греха, и избегал всячески лично бывать в ней.
Если было какое-либо дело до консистории, то он лучше дойдёт бывало до дома протоколиста консистории, который считался человеком «сходным», не жадным до большой взятки, даст ему два-три рубля, и он справится, о чём нужно.
В начале каждого года неизбежно было личное явление в консисторию для сдачи ведомостей и отчётности благочинной. Тут приходилось испытать все мытарства: в архиерейской приёмной, у келейников и письмоводителя, – в канцелярии, у сторожей и писцов консисторских.
Все эти лица поздравляли отца благочинного с Новым Годом и жадно смотрели ему в глаза. Непременно надо всем давать и давать. Иначе не было ходу вперёд.
Отделавшись деньгой по рангу от мелких троглодит, нужно было подступать к крупным. К некоторым из них, например, секретарю, экспедиционному члену и столоначальнику, отец ходил на дом. Секретарю давал золотой, столоначальнику платил много более – лично, и на весь стол члену по менее всех.
Отец платил деньгами, гусями, индейками и утками, но его дарами довольные не были.
Отец это видел, приходил домой крайне утомлённый и физически и нравственно, но дать больше не мог, потому что истрачивал на эти расходы много своих кровных денег за недостатком обычных сборов на это с духовенства.
«Был я у секретаря, – помню, говорил он нам, детям, – были у него другие благочинные. Секретарь угощение – чай и закуску с выпивкой устроил, все весело провели время. Слышу, другие благочинные тихо говорят между собой, что надо ещё дать, хорошо угостил. Они уже по приходе, как и я, дали ему по золотому. Когда стали уходить, дали ещё по золотому, но я воздержался».
Секретарь этот – Кашкаров, жил роскошно, гостеприимно, и любил покушать. Он сам говорил, что когда стал принимать благочинных на дому и угощать их, доход его с них удвоился – получал он три тысячи, а теперь шесть… Нельзя было отцу моему быть щедрым к консисторским троглодитам и давать лишний золотой секретарю Кашкарову за стакан чаю и рюмку вина. Щедрые на это благочинные умели золотые возвращать с лихвой из своего благочиния, а отец мой на это не имел способности, да и большая семья тому мешала.
Между тем подросли сыновья, и их, сразу четырёх, приходилось содержать в Тамбове в семинарии и училище.
Ученическое содержание наше было самое скромное: щи с мясом и каша с маслом, постом без мяса и с конопляным маслом; чаю нам не полагалось, а вместо него краюха чёрного хлеба. Одежда была: летом – халат нанковый и для дождя чекмень или чуйка из толстого самодельного сукна синего или чёрного; зимой – овчинный тулуп, нагольный и крытый крашениной из холста посконного. Обувь – сапоги личные, смазываемые дёгтем, и валенные сапоги или валенки без голенищ. В этой одежде ходили мы в классы, а дома в рубашках и портах, опоясавшись тоненьким поясом из тесьмы, летом ходили босиком. В старших классах ходили мы уже в сюртуках нанковых, или суконных тонкого хорошего сукна с триковыми брюками навыпуск, в смазанных сапогах даже со скрипом, в шинелях и пальто. Дома же одевались в халаты-шлафорки из ситца с цветами.
Тогдашнее воспитание было суровое. Учили нас мало, но много мучили, особенно сечением розгами, в котором и ставили всё своё педагогическое искусство.
Особенно глубокую память оставили в учениках своим артистическим сечением Николай Надеждин, Александр Иванович Колчев и Василий Иванович Кобяков.
Способные и прилежные ученики хорошо учились, были дисциплинированы и без экзекуций. Но малоспособных и ленивых, особенно при отсутствии толкового обучения, и при одном только задавании уроков по книжке, от сих и до сих на зубрёжку, со стороны учителей не только не побуждали лучше учиться, но ещё более отупляли и ожесточали все бывшие в ходу тогда варварские наказания. Трепанье за виски и уши, битьё по щекам и голове ладонью и кулаком, удары линейкой по ладоням и сечение розгами в классе на полу, – всё было в ходу.
Засел у меня на памяти один из секуторов, Пётр Колчев, ещё в первом классе училища. Засел потому, что его руками я был высечен легонько, потому что Колчев имел ко мне почему-то расположение, что оставило во мне неизгладимое горькое впечатление. И произошло оно как-то случайно, неожиданно. Был в училище учитель, какой-то родственник дальний моего отца, Григорий Семёнович Смирнов. Зашёл он почему-то в первый класс, где я учился. Обратил внимание на меня как родственника, посмотрел мою тетрадь, по которой я учился писать; нашёл, что я пишу плохо, и велел тут же меня высечь. И, отдав мне этот родственный долг, сейчас же и ушёл, оставив меня в слезах и в большом негодовании.
После никогда не приходилось мне с ним сталкиваться во всё моё учение, но почему-то доселе живёт во мне к этому человеку невольная антипатия. Этот Смирнов был священником в Тамбовском женском монастыре, а потом архимандритом в Трегуляеве.
Всё это в училище, где я учился старательно во всех классах, числился в числе лучших учеников, и страшно боялся сечения, и прошёл без сечения весь училищный курс, если бы не этот проклятый случай.
Ученье в семинарии было лучше и жизнь поблагороднее; перешедшие в неё так и говорили про себя тогда, что они уже в благородном классе.
Перешёл я в семинарию из училища в 1846 году и поступил в третье отделение класса риторики.
При поступлении в семинарию, я очень боялся, как бы не пришлось мне учиться во втором отделении риторики, у знаменитого в своём роде Павла Ивановича Остроумова, бывшего тогда профессором риторики и секретарём семинарского правления. Он имел в семинарии большую силу, не безопасную. Человек был умный, но льстиво-хитрый; умел извлекать особый доходец из своих должностей. При распределении учеников по трём отделениям риторики, из разных училищ поступивших в семинарию, он обыкновенно устраивал так, что большая часть детей протоиерейских, благочинных и всех более или менее зажиточных родителей всегда оказывались в его втором отделении. И он искусно эксплуатировал это обстоятельство так, что обеспечивал себя достаточно в средствах жизни на богатую ногу.
Всякий богатый шалопай, учась в его отделении, шёл выше других, и даже тупица и бездарный свободно переходил в высшие классы, а другие, при другом условии, или оставлялись или увольнялись.
Многих он проводил целый курс семинарский до благополучного окончания из такого сорта учеников, которые давно были бы исключены из первого класса семинарии по своей закоренелой лености, тупости и безуспешности, за это он пользовался от благодарных отцов подобающим возмездием и деньгами и натурой.
Он всегда имел хороших лошадей, и всё даровых.
Был даже такой случай, что Павел Иванович протащил весь курс одного ученика-бедняка, обладавшего большим ростом и физической крепкой силой, поместив его в своей кухне в качестве дворника, который у него рубил дрова, таскал воду, топил печи и носил с базара на атлетических плечах мешки с покупками. Учиться он не имел возможности и даже редко посещал классы. Окончив такими путями курс семинарского обучения, он поступил диаконом в г. Козлов, запасшись в семинарии только одним голосищем.
Все профессора были люди умные и добрые, с подобающей солидностью внешней и с великодушием внутренним.
Правда, некоторые дозволяли себе кутнуть порядочно; но пить-то они пили, да дело разумели. Все ученики их любили и уважали, за то именно, что они искренно желали и добивались, чтобы их преподавание принесло действительно пользу. Да будет вечная память этим умным и добрым наставникам! Им мы обязаны своим умственным и нравственным развитием и надлежащим знанием, тем более что тогдашнее монашествующее начальство семинарии было не на высоте положения.
Ректор, хромоногий архимандрит Адриан, и инспектор, архимандрит Лаврентий, до того были скудны и по внутреннему содержанию, и по внешнему складу, и образу действий, что дивиться нужно, как попали они на должности, которые для них совершенно были не по плечу.
Про их скудоумие и странные, несвойственные священнослужителям действия, ходило много забавных анекдотов. Ученики над ними смеялись, а наставники сокрушались.
Однако ж они немало лет управляли семинарией, покуда не надумались убрать их в свои места – монастыри.
С уходом их управление попало в руки двух молодых иеромонахов – однокашников по Московской академии – Макария и Авраамия.
Они были люди добрые и не глупые, особенно первый, который мог бы быть хорошим ректором и пойти далее, но в монашество они вступили как-то бессознательно, будучи ещё студентами – учениками академии, увлёкшись одной туманной мыслью о блестящей будущности, не на небе конечно, а на земле.
Из академии тотчас же по окончании прислали этих юношей-монахов в нашу семинарию – Макария прямо инспектором, а Авраамия – профессором.
Жили они между собой по-приятельски и были всегда неразлучны. Как люди молодые, с избытком сил и здоровья, с кипучими страстями, которым монашество вовсе было не к лицу, они с самого начала зажили не по-монашески, стали поскучивать и своё дело из рук упустили.
На беду семинарии Макарию, за долгим неприбытием нового ректора, поручена была для исправления его должность, а Авраамию – должность инспектора.
Много было в это время неладного в семинарии. Но благодаря хорошим профессорам учебная часть стояла прочно; управление же экономию поддерживали: секретарь Павел Иванович Остроумов, о котором была уже речь, и тоже знаменитый в своём роде эксплуататор семинарской бурсы, давнишний и много лет служивший в семинарии, эконом Степан Абрамович Березнеговский. Он был ещё священником при церкви общественной больницы; был у него зять в Тамбове – доктор Николаев.
Рассказывали, что как только начиналась какая постройка в семинарии, или ремонт, непременно то же происходило и у доктора Николаева, который оставил в Тамбове своему семейству огромные дома на Большой улице…