С высоты казалось, что поезда проносятся где-то далеко, и стук стальных колес, крадущий на время слух – лишь только отголосок грохочущей цивилизации, миг, после которого снова погружаешься в мир гармонии и покоя.
Все вокруг большого дома Лизы жило и дышало заботой и теплотой сиротки. Благоухали цветы, в кормушке для птиц воробьи весело спорили за крошки хлеба. Ласточки мелькали как стрелы. И никто никогда здесь не запустил бы в птицу камня, никто никогда здесь не растоптал бы цветка, никто никого не обидел бы и всеми силами тянулся бы помочь, окажись вы в беде. Но были ли здесь вообще эти беды?! Не знаю! Бывало, что и в рай стучались неприятности. Конечно, дом Лизы не был раем, но лично я не отказался бы, чтобы в раю было, как было в доме у Лизы.
От Савельевой до дома Лизаветы было метров семьсот, ни больше. В молодые годы Николай Карлович Понамарев за пять минут добежал бы до места с мешком сахара на плечах. Проработав всю жизнь грузчиком на консервном заводе, он переволочил сто тысяч мешков сахара и еще бог знает чего, а теперь еле справлялся со своим богатырским телом. И если что только напоминало о прежнем олимпийском здоровье, так это медвежья хватка в руках.
Фирменное рукопожатие Пономарева, когда коченели и хрустели пальцы, всем местным мужикам было хорошо известно, так как много раз было испробовано на себе. И знакомые мужики, здороваясь с Пономаревым, говорили: «Ну, ты, полегче, полегче» И только гости с местных улиц доставляли радость старику. «А ну-ка, руку, руку дай», – говорил Коля какому-нибудь мужику или парню, который по случаю или по делу в первый раз забрел на их край. И какой бы не был крепкий, налитый силой и молодостью гость, он вскрикивал, белел от боли и от хруста собственных пальцев. Старик, победоносно улыбнувшись, преставал давить, бросал руку и довольный шел дальше по своим делам, ввергая гостя в шок. И попавшийся на удочку еще долго потом с изумлением смотрел вслед старику, с трудом передвигавшему ноги.
Это был честный добрый старик, но, может, как все сильные люди не спешивший бросаться вам в объятья, но будьте уверены, если бы с вами случилась беда, его не нужно было бы просить прийти на помощь. Знаете, так со всеми русскими богатырями: если какая-то там мелочь, он будет улыбаться свысока, вроде бы даже посмеиваться, что вот из-за какой-то ерунды шум поднимают, но если, в самом деле, беда, то уж богатырю не до смеха. Нахмурит брови русский богатырь, сожмет кулаки, умрет, но поможет. Ведь что русскому смерть – лишь только еще одна проверка на прочность.
Коля ковылял к Лизе. Идти ему было тяжело, он останавливался, чтобы перевести дух. Шел, горбатясь, вроде нес на плечах мешок. Но окажись дом Лизы не так близко, будьте уверены, Коля все равно дошел бы. Знаете, когда в жизни не так много мест, где тебя принимают как родного, и не такое можно преодолеть. Порою готов все отдать взамен, чтобы оказаться там, где тебя по-настоящему любят, и неважно пьяный ты или трезвый, богач или нищий. Все отдашь, и будьте уверены, не прогадаешь, потому что с улыбками и любовью приобретешь то, что будет подороже, чем все золото мира. Ведь что золото, если тебя никто не ждет и никто по-настоящему не любит?!
Тяжело дыша, Коля ввалился в дом Лизаветы.
– Лизка, Лизка, – вопил Коля, как на пожаре.
Лизавета уже собиралась ложиться спать и в ночной сорочке босиком выбежала навстречу старику. Со светлым молодым лицом и волосами, черными как смола, она носила прическу каре, закрывающую весь девичий белый лоб чуть ли не до бровей, и от этого казалась, что Лизонька была в черном платке, знаете, как молоденькая послушница в божьем месте при монастыре.
– Гонятся за мной, – кричал Коля, пугая Лизавету. Спрячь ради Христа. Дочь доберется, пропаду!
Лизавета облегченно вздохнула и успокоилась. Ничего страшного не случилось. Дочь Пономарева, если его послушать, только и делала, что с утра до вечера гонялась за отцом с дубиною на перевес. Ругала, запирала в кухню. Наяву же, как это часто бывает, не давала отцу пить и поэтому была неизменной героиней стариковских страшилок.
– И не стыдно вам, Николай Карлович?! Сироту пугать, на дочь наговаривать, – сказала Лизавета, зная, что ее одну из немногих в станице только и стыдились за чистоту и целомудрие. И в особенности Пономарев, который как тот расходившийся отец вдруг видя перед собой разбуженную им младшую любимую дочь, засовестится, падает на колени и просит прощения, всегда притихал, опускал глаза, принимая укоры Лизаветы как должное.
Совестью станицы звали мужики сиротку Лизавету, и если надо было решить по справедливости, гурьбой шли в ее дом. В нем, словно в монастыре, редко когда запирались двери, и всегда были рады гостям, которых готовы были выслушать и помочь, если только смогут. И так искренне, по – сердечному, что никогда мужикам не было обидно. И порой мужики просто шли в дом Лизаветы, чтобы отвести душу, погреться об ее сердечность, как об тепло.
Какая-то светлая и чистая красота жила в сердце двадцати семилетней девушки и, благодатью разливаясь по сердцу, отражалась на ее поступках и делах. И от доброты и отзывчивости, на которые было так щедро ее сердце, лицо Лизаветы казалось светлей, чем может быть, оно было на самом деле от природы. И когда она была задумчива, казалось, что каждая пора на ее лице словно дышала чистым утренним светом. В станице ее считали красавицей, и она была наделена непростой необыкновенной красотой, но не такой, за которой волочится стар и млад, а такой, мимо которой пройдешь, на сердце станет светлей и сам того не заметишь, как улыбнешься.
Лиза любила наряжаться в длинные платья и ходить со своей знакомой Савельевой в церковь. Лиза верила, что если ругающихся, проклинающих друг друга на улице людей взять за руку и привести в церковь, им станет стыдно. И наблюдая за знакомыми прихожанами, не ладившими друг с другом за пределами храма, готовыми оплевать, разорвать друг друга, она радовалась, когда хотя бы на время их злоба ими забывалась, выдворяясь прочь из их душ и сердец от незримого присутствия святого духа. Когда даже самый развязный и склочный станичник, оказавшись под куполом храма, становился тише и скромней. И ненужно было Лизавете иных подтверждений о существовании Бога. Какие еще нужны подтверждения?! Когда случалась то, что прежде было никому не под силу, и становилось каждый раз под силу только Ему под сводами его дома. И от этого общее процветание Лизе виделось над огромным куполом храма, который можно было воздвигнуть над миром только добрыми делами и поступками.
Коля осекся, замолчал, словно встретившись лицом к лицу с преградой, которую не перешагнуть, горой мимо которой не пройти, если хоть капельку в душе теплится совесть. Но и Лизавета как-то изменилась, испугалась в лице. Ей порой было стыдно совестить мужиков. Русский мужик чувствовал, когда был неправ, стыдился, и на душе его могла начаться рожа, и мог он известись захиреть, если не сбросить с сердца камень – не загладить вену.
– Да что же я это! – всплеснула руками Лизавета. Сама и наговариваю. Не испугалась я.
Коля смотрел на Лизу, чистую и светлую, в белой ночной рубашке, и виделся старику ангелочек, парящий в церкви на куполе. И он совестился и просил прощения.
– Прости, Лиза, я не со зла.
– И ты меня прости, – ответила Лизавета и поклонилась старику до земли.
Старик расчувствовался и заплакал, и кланялся в ответ, и до тех пор отказывался сходить с места, пока Лизавета чуть ли не в сотый раз сказала, что простила его и не держит обиды.
Всегда когда Коля после долгого перерыва появлялся на пороге Лизаветы; старик мог оставаться у нее по целому месяцу, а потом снова пропадал на долгие недели, словно родной отец приезжающий погостить к взрослой дочери, выросшей и уехавшей из родного дома в другой далекий край. Родная дочь Коли знала и не была против, твердо уверенная, что старик отец будет накормлен и уложен в чистую постель. И только когда до нее доходили слухи об очередном таком отъезде отца, она собирала продукты и несла Лизе, чтобы кормила старика. Хоть и знала, что Лиза как обычно обидится на нее и, как всегда, будет долго не брать сумки.
По станичным меркам Лиза была богатой. Ее мать, учительница русского и литературы, молодой незамужней девушкой приехала в станицу сразу после института. И одинокий учитель по труду, смотря на молодую новую учительницу, мало верил, что он на половину уже седой, не балованный даже в молодости женским вниманием, казак может заинтересовать, как он говорил молодуху. И потому на первых порах, пока не открылся девичий секрет, молодая учительница казалась учителю по труду слишком благородной для него, неотесанного, всю жизнь возившемуся с деревяшками. И имя для станицы носила не то чтобы королевы, но словно из другого мира – Эльвира. И по первому времени имя новой учительницы передавалось станичникам из уст в уста как какая-то новость, которая совсем уж обезоружила Федора Алексеевича. «Ну, куда мне, как оно говорится, со своим свиным рылом да в Калашников ряд!», – как-то сразу решил Федор Алексеевич и сухо здоровался с новой учительницей русского и литературы, встречаясь в учительской и в коридорах школы. «Нечего рот разевать, не по мне каравай», – говорил себе Федор Алексеевич, всю жизнь придерживаясь правила, что если ты боярин, то и жена твоя должна быть боярыней – белогруда, статна, все одно, что лебедь плывет. Если ты так – сяк, то и бабу тебе толстую и рябую. Сам Федор с семилетним образованием из станичной бедной семьи; неизвестно, что его ждало, если бы не какой-то прямо самородный дар большого искусного мастера, живший в руках молодого парня. За что Федор не брался бы, особенно, что касалось плотницкого дела, выходило у него на загляденье всей станице. Да не просто там ровно да гладко из рук мастера вылетали стулья со столами и прочая мебель, а с фантазией, искусством большого художника. Там ножка на стуле в виде копытца или спинка в виде сокола с расправленными крыльями – и все словно живое дышит теплом сердца мастера. И директор школы, коренной станичник, без какого либо диплома, даже без оконченного полного среднего образования, взял Федора в школу учителем по труду. И когда кто-нибудь спрашивал, как это у вас человек без диплома в школе с детьми, директор отвечал: «А вот вы придите к нам, мастерскую посмотрите. У него там каждый стол, стул, каждая вещь что диплом. Все своими руками и как?! Да вы знаете, что ни в одной школе района нет больше такого. Да что там района! Да ему, может, сам Бог диплом в руки вложил. Побольше таких бы дипломов! И дети его любят. Ребенок ему: „Покажи, как что получается“. А он берет и на их глазах такое просто с одним ножом и поленом вытворяет, что они весь урок, прилипнув к стульям, глаз не сводят. И потом ему проходу не дают. Пробуют, стараются. Что еще надо? И потом, вы меня извините, вы мне, что ли замену дадите?! У меня до Федора пять человек поменялось. А дети?! Вы о детях подумайте!» И на этом все разговоры оканчивались. Любой, даже самый рядовой, не блещущий талантами учитель по труду, как и учитель по физкультуре, в любой школе всегда на вес золота. И если вдруг соберется уходить, за ним еще и ходить и умолять будут остаться. И потом, когда вдруг открылось, что молодая учительница приехала в станицу не одна, а с ребенком под сердцем, молодые казаки как-то все разом пропали с горизонта Эльвиры; старый директор припомнил, как Федор смотрел поначалу на молоденькую учительницу, оставшуюся теперь совсем одной. Жить молодой приезжей учительнице всегда было толком негде, а теперь и вовсе беременную незамужнюю девку держать в доме особо никто и не хотел. По станице ползли нехорошие слухи. А у Федора пустовал большой дом, который он выстроил на сколоченные от работы у станичников деньги. Кому крышу перекрыть, кому мебель в подарок. Все к Федору. Деньги водились. Родителей он похоронил и жил бобылем в пяти комнатах.
Пускать на квартиру беременную учительницу Федор до последнего не хотел и упирался в кабинете директора, как только мог.
– Завтра вся станица языками трепать станет, – говорил Федор, – ладно старая была б, а то молодуха! Мне и в трусах будет тогда не пройти. Я волю люблю. Один привык.
– Ладно, хватит тебе, – отвечал директор на доводы Федора, – тоже мне причина. Ты вспомни, как ты на нее смотрел, как кот на сметану.
– Смотрел, то смотрел, но только та сметана высоко на столе стоит, старому коту не допрыгнуть!
– Ты старый?! Тебе сорок три.
– А ей двадцать один. Не допрыгнуть!
– Вот мы тебе эту сметану да со стола, да на блюдечке.
– Это что же вы, ее под меня подкладываете?
– Не знал я, Федор, что ты такой дурак, – выходил из себя директор. Я жизнь хочу твою устроить. И кому она теперь нужна. Еще и живота особо не видно, а все как провались. А то ведь табунами вокруг школы ходили. Мне проходу не давали, что да как? А теперь! Ты не дури.
– Я не дурю! Не надо мне вашей жизни. Так не надо. Это что же получается, она за меня из-за дома должна пойти!? Что жить негде?!
– Ты и вправду, Федор, дурак. Почему ты считаешь, что она со временем не сможет тебя полюбить за заботу, за руки твои? Не потому что ей с ребенком жить негде!
– Да не сможет! Вот она Пушкина детям читает, а я им столярной линейкой по горбу, чтобы чертилкой глаза друг другу не повыкалывали. Разные мы. Так не бывает.
– Ну ты, Федор, и полено!
– А с чем вожусь всю жизнь, то и есть.
– Значит так! Тебя жениться на ней никто не заставит, если сам не захочешь. Ей жить негде. Я тебя как человека прошу. Я за тебя всегда горою стоял и в школу взял, не в упрек будет сказано. Выдели ей комнату. Школа тебе плотить станет.
– Да не надо мне ваших денег. Пусть так живет. А то еще потом скажут, что я с бабы деньги беру, что она со мной спит. Да не смотри на меня! Чай не местный?! Завтра вся станица будет трепаться, что беременную учительницу замуж взял, а она пошла, потому что домой ехать боится. Прибьют. Мне все равно, а вот она как?
– Твое дело устроить. Поболтают да забудут. А девке жить негде. Ребенок родится, я ей комнату выбью. Все легче будет. А пока не родится, пусть поживет.
– Да пусть живет!
– Дурак, еще благодарить будешь.
– Да, буду! Морду тебе по дружбе набью. Не посмотрю, что директор, – сказал Федор и стал уходить.
– Иди, иди с глаз моих долой, – кричал ему вслед директор. – Хоть издали почувствуешь, что такое отец!
Федор решил выделить учительнице самую большую комнату в доме. Занес чемоданы в комнату. Показал, что, где в большом доме.
– Отец хоть кто? – хмуро спросил Федор, смотря на округлившийся живот учительницы.
Эльвира смутилась, но ответила, опустив глаза.
– Мы в параллельных группах учились.
Федор вздохнул; и раньше особо не жалуя Эльвиру, поселив ее у себя в доме, он сразу как-то перестал в ней видеть свою коллегу, был резок и немного даже груб, за что впоследствии всегда себя корил.
– Ну а оно и понятно. С кем же еще? И что за имя у тебя такое! – восклицал Федор, рассматривая с ног до головы учительницу. Эльвира! Родители, небось, тоже профессора?