– А другой священник? Этот молодой викарий?
– Его я видела всего пару раз: он помогал во время мессы. Такой тихий, скромненький. Вроде помягче старика.
Дон Ибраим посмотрел через окно на другую сторону улицы, где над витриной обувного магазина «Ла Валенсиана» болтались деревенские бурдюки для вина, подвешенные к краю навеса. Потом с внезапным тоскливым чувством перевел взгляд на лица мужчины и женщины, сидевших перед ним. В другое время он послал бы ко всем чертям Перехиля вместе с его заказом либо, что более вероятно, потребовал бы больше денег. Однако при нынешнем положении вещей выбирать особенно не приходилось. Он грустно оглядел густо накрашенные губы Красотки, фальшивую родинку, ногти с облупившимся по краям красным лаком, худые пальцы, сомкнувшиеся вокруг пустого бокала. Затем, переведя глаза левее, встретил преданный взгляд Удальца из Мантелете и закончил обзор собственной рукой, покоящейся на столе: в ней была зажата гаванская сигара, а рядом на безымянном пальце поблескивал перстень, фальшивый, как Иуда, который время от времени ему удавалось толкнуть (у дона Ибраима их было несколько) за тысячу дуро какому-нибудь неосторожному туристу в одном из баров Трианы. Эти двое были его люди, почти что его семья, и он нес за них ответственность. За Удальца – в благодарность за его верность в несчастье. За Красотку – потому что экс-лжеадвокат никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел «Плащ ало-золотой» лучше, чем она, когда, только что прибыв в Севилью, увидел ее на сцене. Лично они познакомились уже гораздо позже, когда Красотка Пуньялес, постаревшая от выпитых рюмок и прожитых лет, выступала в очередь с другими в паршивеньком таблао[23 - Таблао(исп.) – зал с подмостками для выступлений исполнителей народных песен и танцев.], сама похожая на героинь песен, которые она пела своим надтреснутым, своим немыслимым голосом, от которого мурашки бежали по спине: «Волчица», «Романс об отваге», «Фальшивая монета», «Татуировка». В ночь их встречи дон Ибраим поклялся самому себе вырвать ее из тьмы забвения – только во имя Искусства. Ибо несмотря на клевету севильской Коллегии адвокатов, несмотря на то, что писала местная пресса, когда его во что бы то ни стало хотели засадить в тюрьму из-за этого идиотского диплома, на который, в общем-то, всем было наплевать, несмотря на то, что ему приходилось заниматься чем угодно, чтобы заработать на жизнь, он не был ничтожеством. Дон Ибраим вскинул голову, машинально поправил цепочку часов между карманами жилета. Он был достойным человеком, которому не очень везло.
– Речь идет о простом стратегическом вопросе, – задумчиво повторил он вслух, больше для того, чтобы убедить самого себя, и ощутил на себе исполненные надежды взгляды своих товарищей. Селестино Перехиль обещал три миллиона, но, возможно, удастся вытянуть из него больше. Говорили, что Перехиль работает мелкой сошкой при крупном банкире. Это пахло деньгами, а троица весьма нуждалась в наличных, чтобы заложить основу для осуществления давней мечты. Дон Ибраим был человеком начитанным, хотя и несколько поверхностно (в противном случае ему не удалось бы и недели проадвокатствовать в Севилье), и, как скупец золото, копил в памяти цитаты, выуженные из прочитанного. Что же касается мечтаний, он был не из тех, кто грезит наяву с открытыми глазами. Он не слишком обольщался насчет глаз Удальца и Красотки и держал свои открытыми за всех троих.
Он с нежностью взглянул на Удальца из Мантелете, медленно жевавшего длинную полоску копченого мяса.
– А ты что скажешь, чемпион?
Удалец еще с полминуты продолжал молча жевать.
– Думаю, мы справимся, – произнес он наконец, когда остальные двое уже почти забыли о заданном вопросе. – Если Господь нам подсобит.
Дон Ибраим испустил вздох, означавший смирение и покорность судьбе:
– В том-то и вся проблема. В этом деле замешано столько попов, что неизвестно, чью сторону он возьмет.
Удалец улыбнулся – впервые за это утро, и улыбка его была исполнена веры. Он всегда улыбался так – истово, но редко, как будто необходимое для улыбки мышечное усилие было чрезмерно для его лица, искалеченного бычьими рогами и перчатками соперников по рингу.
– Пусть все будет так, как лучше для Дела, – сказал он.
Красотка Пуньялес негромко и нежно произнесла: «Оле!» – в знак одобрения.
Поклялся он любить меня,
Не устрашась и смерти…
Она пела вполголоса, положив руку на рукав Удальца из Мантелете. С момента своего при столь драматических обстоятельствах происшедшего развода Удалец жил бобылем, ни с кем даже временно не связывая свою жизнь, и дон Ибраим подозревал, что он втайне любит Красотку, хотя и не выдает своих чувств из уважения к ней. А она, заковав себя в одиночество, освященное романтикой ее грез, хранила верность памяти о мужчине с зелеными глазами, ожидавшем ее на дне каждой бутылки.
Что касается самого дона Ибраима, то никому и никогда еще не удавалось представить убедительных доказательств его амурных похождений, хотя он любил иногда, в ночи, заполненные мансанильей и перебором гитарных струн, неясно упомянуть о романтических моментах своей карибской юности, когда он был дружен с Бени Море – Королем ритма, с Пересом Прадо, более известным как Карафока[24 - Бени Мора, Карафока – знаменитые кубинские певцы и музыканты.], и с мексиканским актером Хорхе Негрете, пока они еще не рассорились. О тех временах, когда Мария Феликс[25 - Крупнейшая мексиканская актриса.], божественная Мария, которую почтительно величали Доньей – вот так, с большой буквы, – подарила ему трость из черного дерева с серебряным набалдашником – в ночь, когда с доном Ибраимом и бутылью текилы (марки «Эррадура Репосадо» емкостью один литр) она изменила Агустину Ларе[26 - Агустин Лара – выдающийся мексиканский композитор и музыкант, автор популярной песни «Красавица Мария».], после чего этот всегда элегантный доходяга, совершенно раздавленный известием о ее неверности, сочинил свою бессмертную песню, чтобы хоть как-то утешиться и облегчить тяжесть отросших рогов. Лицо дона Ибраима озарялось улыбкой и молодело при воспоминании (возможно, даже соответствующем действительности) об Акапулько, о его пляжах, о тех ночах. Ах, Мария, красавица Мария, цветок души моей[27 - Слова из песни «Красавица Мария».]. А Красотка Пуньялес, между бокалами «Ла Ины» и мансанильи, тихонько напевала песню о той, которую он закружил и увлек[28 - Слова из песни «Красавица Мария».]. А Удалец, сидя рядом, безмолвствовал: массивная, словно вытесанная из камня, фигура, лишенная тени, ибо тень эта до сих пор ошалело бродила где-то по брезенту рингов и песку задрипанных арен. Вот так – в неразделенной, но взаимной любви – и существовал этот своеобразный треугольник, рожденный закатами, табачным дымом, вином, аплодисментами, дальними берегами и тоской о том, что было, а может, и не было. И с тех пор как превратности судьбы свели их вместе в Севилье, подобно тому как сближаются в реке пробки, гонимые течением, члены живописной троицы вместе болтались в бесконечном прибое жизни, держась, как за спасательный круг, за свою странную дружбу, благородная цель которой открылась им как-то на рассвете, после продолжительной, безмятежной попойки на берегу тихо струящего свои широкие воды Гвадалквивира. И целью этой было Дело. Когда-нибудь они раздобудут достаточно денег, чтобы устроить классный таблао. Они назовут его Храмом песни, и там наконец будет воздано должное искусству Красотки Пуньялес, и там будет жить испанская песня.
– Душа моя, —
Говорил он, пьянея от страсти… —
продолжала тихонько напевать Красотка. В «Каса Куэста» вошла продавщица лотерейных билетов, выкрикивая: «Главный приз – пятнадцать тысяч!», и дон Ибраим купил у нее три билета. Затем подозвал официанта, чтобы расплатиться, величественно потребовал свою трость – подарок красавицы Марии – и белую соломенную шляпу, после чего с некоторым трудом поднялся на ноги. Удалец из Мантелете вскочил, как будто заслышав гонг, отодвинул стул Красотки, и оба, на полшага позади нее, направились к двери. Банкноту с портретом Эрнана Кортеса они оставили на столе в качестве чаевых. В конце концов, это был особенный день. А дон Ибраим, как пробормотал Удалец в оправдание подобной щедрости, был настоящим кабальеро.
Вновь прибывший вошел в церковь, и свет яркого дня, лившийся из двери на плиты пола, ослепил Лоренсо Куарта. Ему пришлось несколько раз моргнуть, а когда его глаза снова начали различать что-то в полумраке храма, дон Приамо Ферро уже стоял перед ним. И, всмотревшись в него, Куарт понял, что все будет гораздо сложнее, чем он ожидал.
– Я отец Куарт, – представился он, протягивая руку. – Только что прибыл в Севилью.
Его рука повисла в воздухе, словно остановленная подозрительным взглядом пронзительных черных глаз.
– Что вы делаете в моей церкви?
Плохое начало, подумал Куарт, медленно убирая руку и разглядывая стоявшего перед ним человека. Дон Приамо Ферро был и с виду так же колюч, как его голос: маленький, сухой, с непричесанными, кое-как подстриженными седыми волосами, в поношенной, в пятнах сутане, из-под которой высовывались старые ботинки, не чищенные уже лет этак пять или шесть.
– Я счел целесообразным немного полюбопытствовать, – спокойно ответил Куарт.
Больше всего беспокоило его лицо старого священника, изборожденное во всех направлениях морщинами, складками и мелкими шрамами, придававшими ему жесткое, суровое и одновременно измученное выражение; это лицо напомнило Куарту сделанные с самолета фотографии пустынь, на которых видны следы разрушения, трещины земной коры, глубокие русла исчезнувших рек, прорубленные временем в земле и камне. А еще были глаза: темные, мужицкие, глубоко сидящие в глазницах и смотрящие оттуда на мир безо всякой симпатии. Эти глаза смерили Куарта с головы до ног, задержавшись, как он заметил, на серебряных запонках его рубашки, на покрое костюма и наконец на его лице. И похоже, увиденное весьма мало удовлетворило их.
– Вы не имеете права находиться здесь.
Тяжелый случай, подумал Куарт и повернулся к Грис Марсала в надежде на ее содействие, хотя и понимая, что вряд ли получит его: женщина за все время ни словом не вмешалась в их малоприятный диалог.
– Отец Куарт хотел повидаться с вами, – нехотя проговорила американка.
Глаза старого священника продолжали сверлить непрошеного гостя:
– Для чего?
Посланник Рима примирительно поднял левую руку, и взгляд его собеседника тут же с неодобрением отметил блеск дорогого «Гамильтона» на его запястье.
– Мне нужна информация об этом месте. – Куарту уже было ясно, что первый контакт провалился, однако он решил сделать еще одну попытку. В конце концов, в этом и заключалась его работа. – Хорошо бы нам с вами поговорить, падре.
– Мне не о чем говорить с вами.
Куарт набрал в легкие воздуха и медленно выдохнул его. То, что происходило, похоже, было наказанием за его прошлые грехи; оно подтверждало его худшие опасения, а кроме того, вызывало к жизни призраки, которые ему нисколько не хотелось воскрешать. Все, что он ненавидел, вдруг воплотилось перед ним в этой тщедушной фигуре: нищета, потрепанная сутана, недоверие и подозрительность деревенского священника, твердолобого, неотесанного, годящегося только для того, чтобы грозить адскими муками да исповедовать прихожанок, от чьего невежества его самого отделяли лишь несколько лет, с грехом пополам проведенных в семинарии, да жалкие крохи латыни. «Нелегко мне придется, – подумал он. – Очень нелегко. Если этот старик и есть Вечерня, то оказанный им прием является безупречным с точки зрения камуфляжа».
– И тем не менее простите, – настойчиво повторил Куарт, доставая из внутреннего кармана пиджака конверт с оттиснутыми в углу тиарой и ключами святого Петра. – Я полагаю, есть много такого, о чем нам следовало бы поговорить. Я направлен сюда Институтом внешних дел с особым поручением, а это послание, адресованное вам службой Государственного секретаря, является подтверждением моих полномочий.
Дон Приамо Ферро взял конверт и, даже не взглянув на него, разорвал пополам. Обрывки, порхая, опустились на пол.
– Мне плевать на ваши полномочия.
Он смотрел на Куарта снизу вверх, маленький, взъерошенный, и во всем его облике читался вызов. Шестьдесят четыре года, говорилось в информации, лежавшей на столе в гостиничном номере Куарта. Двадцать с лишним лет в сельском приходе, десять в Севилье. Он хорошо смотрелся бы на пару с Мастифом на арене Колизея: так легко было представить его себе юрким, опасным ретиарием[29 - Ретиарий – гладиатор, выступающий вооруженным трезубцем и сетью.], с трезубцем в руке и сетью на плече караулящим каждый неверный шаг противника под кровожадные крики трибун. За свою достаточно долгую профессиональную жизнь Куарт научился с первого взгляда различать, кого из людей, с которыми ему приходилось иметь дело, следует остерегаться. А отец Ферро был как раз таким – ограниченным, упертым священником из глубинки. Неплохо он выглядел бы и при захвате Теночтитлана[30 - Теночтитлан (ныне Мехико) – столица империи ацтеков, захваченная испанцами в 1521 году.], переходящим вброд лагуну по пояс в воде и с вознесенным над головой крестом. Или где-нибудь в Крестовых походах перерезающим горло неверным и еретикам.
– И я не знаю, что это там за штука насчет внешних дел, – прибавил священник, не отводя глаз от Куарта. – Я подчиняюсь архиепископу Севильскому.
Который, судя по всему, хорошо подготовил почву к приезду столь несимпатичного ему посланника из Рима. Однако Куарт сохранял спокойствие. Снова сунув руку во внутренний карман пиджака, он показал уголок другого конверта – такого же, как тот, что валялся на полу у его ног.
– С ним я как раз собираюсь встретиться.
Священник презрительно кивнул, но неясно было, относится ли его презрение к намерениям Куарта или же к личности монсеньора Корво.
– Встретьтесь, встретьтесь, – резко отозвался он. – Я обязан подчиняться архиепископу, и, когда он прикажет мне поговорить с вами, я поговорю. А до тех пор забудьте о моем существовании.
– Меня специально прислали из Рима. Кто-то попросил нас вмешаться в это дело. Полагаю, вы в курсе.
– Я не просил ни о чем. И, как бы то ни было, до Рима отсюда очень далеко, а эта церковь моя.
– Ваша.
– Вот именно.
Куарт ощутил на себе взгляд Грис Марсала, выжидательно наблюдающей за обоими. Он вздернул подбородок и мысленно сосчитал до пяти.
– Это не ваша церковь, отец Ферро, это наша церковь.