Коробка с платьем все так же стоит на полу – там, где ее Рори и оставила. Я переношу ее к креслу и некоторое время просто сижу там, держа коробку на коленях. Мне нет ни малейшей надобности ее открывать. Я и так прекрасно знаю, что внутри: кусочки моего прошлого, грозящие зарыться поглубже в мою душу, точно раненые животные. Напоминания о моем несостоявшемся счастливом финале. Мне казалось, они уже остались в прошлом, сосланные в темный закуток под лестницей, а потом сгоревшие дотла. Но теперь их вытащили на свет божий, и мне ничего не остается, как снова все вспоминать.
Когда я снимаю крышку и разворачиваю тонкую бумагу, у меня замирает дыхание. Мое творение все такое же, каким я его помню – мерцающее и воздушно-белое, точно пена. Я провожу ладонями по бисерной отделке платья, вспоминая те долгие ночи, когда я втайне от матери его шила. Узнай об этом Maman, то ни за что бы не одобрила. Она бы сочла, что это непростительная трата времени и материала, поскольку к тому моменту, как я его закончила, во Франции почти не осталось женихов. И все же, уезжая с родины, я забрала его с собой. Потому что еще верила в девичьи грезы о собственном счастливом сказочном финале. В то, что однажды я надену свое прелестное платье с его хитроумной магией и докажу Maman, что она ошибалась. Докажу, что все женщины из рода Руссель ошибались. И это почти что сбылось… Вот только в итоге я абсолютно все потеряла.
От нахлынувших слез начинает саднить горло, и, отставив коробку в сторону, я выключаю свет. Я думала, что к этому готова, но оказалось, что вовсе нет.
Поигрывая пальцами с опустевшим бокалом, я направляюсь по коридору к спальне. Я устала, и у меня болит голова. Я успела забыть, как шумно бывает в общественных местах и сколько сил они у меня отнимают. Мысленно я уже стремлюсь к пластиковому пузырьку, стоящему у меня в тумбочке возле кровати, – к лекарству, унимающему боль, которое выписал мне один из врачей в тот день, когда я покидала клинику. Я перестала принимать таблетки уже через неделю. От них я чувствовала себя очень заторможенной. Однако пузырек по-прежнему стоит на месте. Моя страховка на случай, если ночи станут невыносимо длинными или дни – чересчур пустыми. Время от времени я о нем вспоминаю. Иной раз даже достаю из тумбочки, высыпаю на ладонь пилюли и представляю, как разом все их проглочу. Разумеется, я не собираюсь это делать. По крайней мере, сегодня у меня совсем другие планы.
В темноте я раздеваюсь и забираюсь в постель. Мои мысли сами собой возвращаются к Рори. Если бы я попыталась «считать» ее так, как учила меня Maman, – то что бы я, интересно, увидела? Думаю, она легко бы поддалась этому. В этом смысле она в точности как я – вернее, какой я бывала в ее годы. Раскрытой всему миру. Maman вечно ругала меня за это. Мол, я ничего не способна утаить – мое лицо немедленно меня выдаст.
Когда-то именно так оно и было, однако за долгие годы я научилась скрывать от всех великое множество вещей. И от себя, пожалуй, тоже. Страдание делает нас закаленнее и жестче, и каждое новое горе, каждое жестокое разочарование накладывает еще один слой защиты – точно перламутр над жемчужиной, – и вот мы начинаем считать себя непроницаемыми, неуязвимыми, полностью защищенными и от настоящего, и от нашего прошлого…
Какие ж мы глупцы, что в это верим!
Глава 13
Солин
Порой может возникнуть соблазн использовать свою магию ради собственной корысти. Однако такие проступки всегда имеют скверные последствия, которые непременно падут на будущие поколения.
Эсме Руссель. Колдунья над платьями
11 декабря 1942 года.
Париж
Два с половиной года фашистской оккупации напрочь опустошили Париж.
Никогда не забуду того утра, когда они вошли в город. Их солдат я услышала еще до того, как смогла увидеть – точно отдаленные раскаты грома. Я тогда спешила по Рю Лежанр, направляясь в сторону площади Согласия. Уж не знаю, что я ожидала увидеть, когда свернула к Елисейским Полям. Надо думать, войну – как я себе это представляла. Как охваченные всеобщей тревогой парижане выходят на улицы в последней попытке противостоять захватчикам. Как солдаты размахивают автоматами, захватывая в плен жителей. Ожидала увидеть кругом оружие, взрывы гранат. Огонь. Кровь. Хаос войны.
Однако никакого хаоса не наблюдалось. На самом деле во всем происходящем был какой-то странный, зловещий порядок – этакая жуткая стальная точность, от которой перехватывало дух. Мотоциклы, лошади, колонны танков и бронемашин – а также тысячи и тысячи марширующих в ногу солдат, безукоризненных в своих одинаковых касках и серо-зеленой форме. А возмущенных парижан я не обнаружила вовсе. Вместо этого вдоль тротуаров выстроились молчаливые, удивленные зеваки, словно завороженные военной машиной, поглощающей их город целиком. Вернее, то, что на данный момент от города осталось.
Богатые и с хорошими связями парижане уже несколько недель торопливо покидали город – на автомобилях, на поездах, на запряженных лошадьми повозках, запруживающих дороги. Все они устремлялись к побережью, знаменуя собой массовый исход. Магазины и салоны закрылись. Гостиницы опустели. В театрах погас свет. Даже на рынке притихла суета в ожидании вражеского вторжения. И вот в июне 1940 года это случилось. Солдаты гитлеровского вермахта взяли город без единого выстрела, и уже к концу первого дня над Триумфальной аркой и Эйфелевой башней взметнулась свастика.
С того страшного дня жизнь превратилась в сплошное размытое пятно. В городе введен комендантский час, который строго соблюдается. Французские уличные указатели и знаки сменились немецкими. И часы переведены на немецкое время – унизительно-дразнящий жест и без того деморализованному городу. Теперь даже наше время нам не принадлежит.
Французские газеты закрылись, а все радиоканалы настроены на пропагандистское вещание нацистов. Еще повсюду висят плакаты, призывающие нас воспринимать оккупантов как друзей. Будто мы не чувствуем, как все сильнее сжимается их жесткая хватка у нас на горле.
На еду и одежду введены карточки довольствия, что привело к бесконечным очередям за самым необходимым. Париж превратился в город, одержимый вопросом еды. Где и что найти, сколько можно себе позволить, надолго ли удастся растянуть… Женщины бо?льшую часть дня проводят в поисках яиц или косточки для супа, в то время как еще уцелевшие журналы учат, как растянуть масло на более длительное время, добавляя туда желатин, или как испечь пирог без яиц. Запасы моей прозорливой Maman дают нам возможность меньше страдать от нехватки продуктов, но и наши накопления исчезают с пугающей скоростью.
Куда-то съездить теперь тоже затруднительно. Бензина нигде нет, так что остаются велосипеды или метро. Ну, или ходить пешком, что я обычно и делаю. Нацисты повсюду – в кафе и в магазинах. Они праздно шатаются по всем углам, пьют наше вино, заигрывают с нашими женщинами и в целом ведут себя так, будто все во Франции принадлежит им и можно брать, что захочется. Впрочем, полагаю, так оно на самом деле и есть.
Сильнее всего от нацистов страдают евреи. Мало того, что у них забрали все движимое и недвижимое имущество, так называемый Statut des Juifs[26 - Статус евреев (фр.).] не позволяет им заниматься определенными профессиями, ходить в театр или в большинство магазинов за покупками – и даже иметь собственное радио. Всех евреев старше шести лет обязали носить отпечатанную на одежде желтую звезду с надписью «Juif» – прямо на сердце, чтобы проще было распознавать их во время рейдов. Для этого их заставляют использовать весь запас карточек, выдаваемых на одежду. Некоторые пренебрегают новым законом, хотя и сильно при этом рискуют. Тех, кого отлавливают фашисты или обличают им сочувствующие, безжалостно бьют… или того хуже.
А еще у нас начались массовые облавы. Тысячи евреев (большей частью женщин и детей), которых несколько дней продержали без еды и питья, сначала отправили во временный лагерь в Дранси, после чего затолкали в вагоны для скота и увезли. Операция «Весенний ветер», как назвали одну из подобных облав, была подготовлена и проведена французской полицией[27 - Облава 16 июля 1942 года, вследствие которой по наводке немецких властей парижской полицией было арестовано и депортировано в лагеря смерти более 13 000 евреев.].
Нашей же собственной полицией!
Впрочем, это было лишь начало. До нас понемногу доходят подробности того, что творится в так называемых «лагерях смерти». Доносятся слухи о газовых камерах и печах, о траншеях, доверху заваленных мертвыми телами. Евреи уничтожаются по всей Европе. Причем французское правительство помогает в этом нацистам.
Новости – нормальные новости о том, что реально происходит, – как и большинство парижан, мы получаем из вещания компании Би-би-си на канале Radio Londres или из подпольных газет, тайком передаваемых из рук в руки. Как и за все прочее в нынешнее время оказаться пойманным с такой газетой означает подвергнуться суровейшему наказанию.
Maman воспринимает эти новости особенно болезненно, что меня немного удивляет. Прежде она никогда не была сентиментальной и слезливой, но, видимо, после двух лет пребывания в нашем городе фашистов мы все уже вымотаны до предела. К тому же и болезнь теперь крепко взялась за Maman: приступы кашля у нее настолько тяжелые, что она вынуждена прибегать к снотворному, чтобы ночью хоть чуточку отдохнуть. А еще у нее на носовых платках стала появляться кровь, но до недавних пор я притворялась, будто этого не знаю, пока она уже просто не смогла больше скрывать это от меня. Сейчас, когда с приходом новой зимы запасов топлива для обогрева уже нет, состояние матери совсем плачевное.
Когда выпадает какая-то мелкая работенка, это целиком ложится на меня. В основном это перешивание и подгонка одежды, – но я радуюсь всему, чем можно заполнить долгий день. А потом вечерами, когда мы опускаем затемняющие шторы и Maman засыпает, я продолжаю работу над своим платьем, хотя сильно сомневаюсь, что она проживет достаточно долго, чтобы увидеть его законченным.
Однажды поздним вечером Maman зовет меня к себе в комнату и велит придвинуть поближе стул. Мне больно видеть, как она изменилась. Все мы изрядно отощали за это время, – но у Maman худоба совсем другого рода, более жестокого и безжалостного. Это медленное разрушение организма, угасание, от которого кожа на лице туго обтягивает кости. И все же глаза ее, беспокойно скользящие по мне, сейчас блестящие и необыкновенно живые.
– Садись, – говорит она, похлопывая меня по руке, когда я пытаюсь потрогать ее лоб. – Мне нужно кое-что тебе рассказать. То, что я должна была бы рассказать тебе еще несколько лет назад.
– Тебе бы лучше отдохнуть, – говорю я, рассчитывая отделаться от этого разговора. Мне совсем не хочется обсуждать сейчас смерть. Или фашистов. Или то, как трудно сейчас стало что-либо достать. В последнее время мы ни о чем другом почти не говорим. – Поговорить мы можем и попозже. Когда ты немного поспишь.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: