
Необыкновенная жизнь обыкновенного человека. Книга 1. Том 2
Когда Болеслав Павлович был помещён в хирургическое отделение Кинешемской больницы, где доктор Буткевич поставил правильный диагноз и принял тоже совершенно правильное решение об ампутации больной конечности, становится совершенно непонятным решение задержать операцию, необходимую в первые же дни госпитализации, пока у больного сохранялись ещё кое-какие силы.
Нерешительность хирургов, применение неоправданных медикаментов (инъекции стрихнина в течение 20 дней, огромные дозы слабительного и т. п.) уже через неделю пребывания в больнице привели больного к такому состоянию, что вопрос о тяжёлой операции (ампутация на уровне средней трети бедра) ставить уже было нельзя. И, вероятно, доктор Буткевич это понял.
Присоединение расстройства функций пищеварительного тракта с ослаблением общего состояния показывало, что к основному заболеванию присоединилось такое грозное осложнение, как отравление всего организма – сепсис, а с ним в то время бороться не умели: никаких более или менее действенных средств для лечения этого состояния не было. И оставалось доктору Буткевичу, в которого так верил больной, со дня на день откладывать предполагаемую операцию, которая теперь уж не только не могла бы спасти больного, но лишь ускорила бы печальный конец.
Сообщать об этом сыну, жене, также, как и самому больному, было не принято. Но, судя по запискам Дмитрия Болеславовича, можно с большой долей уверенности предположить, что если он, разбиравшийся в клинической медицине довольно поверхностно, и не видел истинного положения отца, то сам-то больной уже всё прекрасно сознавал, и ему приходилось собирать всю свою волю и энергию, чтобы не дать понять этого ни сыну, ни неотлучно находившейся при нём жене. Только один раз он не выдержал: «Всё равно я буду калека, не работник, я буду подлецом перед тобой». Этими словами он как бы хотел предупредить её, что, мол, лучше пусть меня не будет, чем я останусь калекой и буду для тебя лишней обузой…
Во всяком случае, можно сказать, что этот твёрдый и мужественный человек, несмотря на жесточайшие физические и нравственные страдания, испытываемые им в последние дни своей жизни, встретил смерть, приближение которой он ясно видел, достойно.
Вероятно, в наше время, ещё задолго до госпитализации, применение целого ряда медикаментов если и не привело бы к полному выздоровлению, то, во всяком случае, смогло бы задержать развитие болезни, а своевременное проведение операции – спасти больному жизнь, но каждый умирает в своё время. Ведь с точки зрения современной науки, рана Пушкина могла считаться если не пустячной, то, во всяком случае, вполне излечимой, однако в его время такие раны были, безусловно, смертельными. И кто знает, может быть, наши записки будут читать лет через пятьдесят, как мы сейчас читаем записки Дмитрия Болеславовича, и также снисходительно улыбаться нашим рассуждениям. Поэтому не будем никого винить в смерти Болеслава Павловича, вспомним его добрым словом.
Несмотря на все свои недостатки, Болеслав Павлович Пигута провёл жизнь честного труженика и преданного своему делу врача.
Глава вторая
Мы знаем, что взаимоотношения между мужем и женой в семье Дмитрия Болеславовича Пигуты сложились очень ненормально и что появление у них сына, которого они оба любили без памяти и портили каждый по-своему, не только не внесло примирения в эту семью, как это часто случается, а, наоборот, как будто усилило их взаимную неприязнь. Впрочем, иногда, может быть, чисто внешнюю.
Время болезни Болеслава Павловича, а затем и его смерти, как-то сгладило остроту распрей в семье его сына, и это, возможно, послужило бы толчком к сближению Анны Николаевны и её мужа, но…
Как только она узнала о том, что теперь Митя стал посылать деньги Зинаиде Михайловне и что к его «ненаглядной пиявке Лёлечке», и «Нинкиным подкидышам», ещё прибавилось и отцовское … «со своим отродьем», и все они отрывают кусок от её Костеньки, то её неприязнь и даже прямо ненависть ко всем этим людям, многих из которых она даже и не видела, усилились до предела. Теперь иначе, как выше приведёнными именами, она родственников мужа и не называла. В озлоблении она на язык была груба и крепких выражений не стеснялась.
Дмитрий Болеславович эти бурные вспышки жены спокойно переносить не мог и, не считая себя вправе отказывать в помощи нуждающимся родственникам, которые, как он знал, кроме как от него, получить её не могли, вступал в серьёзные пререкания с супругой. Поэтому очень часто квартира Пигуты напоминала настоящий ад.
Костя, их единственный сын, которому исполнилось уже пять лет, являлся невольным свидетелем этих диких сцен ругани, а иногда и драки, сопровождаемых слезами и истерикой, рос раздражительным, нервным, а потому и капризным ребёнком. Вследствие этих скандалов и трудного характера Кости ни одна нянька в доме Пигуты более полугода не уживалась. И только вот последняя – Настя, веснушчатая, рыжеватая, смешливая девушка лет шестнадцати, служила уже около года.
Родители портили Костю ещё и тем, что каждый из них воспитывал его на свой лад, и очень часто то, что позволял один, категорически запрещала другая, и наоборот: то, что приказывала мать, отменял отец.
Вот в такую-то семью, существование которой как единого целого, можно сказать, держалось на волоске, и ехал незваным, непрошенным и притом совершенно нежданным Борис Алёшкин.
Следует вспомнить и то, что, по отзывам покойной Марии Александровны Пигуты и Янины Владимировны Стасевич, он и сам, кроме хороших качеств, имел довольно много недостатков. Всё это предвещало трудности и сложности при его акклиматизации в новой обстановке, и не только для него, но и для семьи, членом которой ему вскоре суждено было стать.
Вернёмся, однако, к нему.
Из поездки от Темникова до Кинешмы особенно ярких воспоминаний у него не сохранилось. Возможно, это произошло потому, что он был слишком погружён в свои мысли о предстоящем, «о своей жизни под игом злой тётки», – как предрекала ему тётя Лёля перед отъездом из Темникова. Ведь, по её отзывам, Анна Николаевна Пигута являлась злой ведьмой, отнявшей у матери сына, а у неё – любимого брата.
Борис был уже достаточно велик и развит, чтобы впитывать эти мысли, но недостаточно умён, чтобы давать им необходимую критическую оценку.
Вероятно, на его безразличие к путешествию сказалась и его непритворная печаль, и грусть при расставании с семейством Стасевичей, в котором он привык считать себя полноправным членом.
Сейчас трудно воспроизвести, что действительно послужило причиной, но так или иначе из этого путешествия ему отчетливо запомнились лишь два момента.
Первый – это следование с одним из братьев Маргариты Макаровны Армаш, встретившим его в Москве на Казанском вокзале и проводившим на Ярославский, откуда отправлялся поезд на Кинешму. Этот переход, совершавшийся пешком, показался Боре невероятно длинным и утомительным, видимо потому, что, следуя за своим провожатым, он нёс в одной руке большую жестяную банку с мёдом, старательно прижимая её к животу, а в другой – свою злосчастную корзину, набитую пожитками и различными книгами, главным образом учебниками.
Дорога шла по дощатому тротуару возле какого-то нескончаемо длинного забора. По нему в разных направлениях сновали, куда-то торопясь, люди, и Боря, озабоченный тем, чтобы не уронить вещи, и в то же время старательно следивший за тем, чтобы не отстать от своего провожатого, вероятно, своими неуклюжими движениями многим из этих пешеходов мешал, так как не раз слышал сердитые окрики в свой адрес.
Кроме того, вокруг стоял неимоверный шум и грохот, от которого у мальчика с непривычки просто кружилась голова и делалось темно в глазах. Почти рядом с тротуаром со звоном и грохотом проезжали трамваи, телеги с различными грузами, вереницы извозчичьих экипажей, а иногда с оглушительным треском и зловонным дымом откуда-то вдруг выскакивал автомобиль, издававший громкий резкий звук рожком, укреплённым сбоку от сиденья шофёра. А Околов, не замечая состояния мальчика, продолжал шагать вперед, и последний, боясь потеряться в этой толпе взрослых людей и огромного количества оборванных мальчишек, несмотря на страшную усталость, обливаясь потом, почти бежал за ним.
Путь этот, бывший не таким уж и длинным, ведь нужно было всего только обойти площадь – вокзалы находятся один против другого, для Бори показался неимоверно трудным. И вот, когда он думал, что уже больше не сможет ступить ни шагу и сейчас на этом проклятом тротуаре упадёт, они наконец вошли в здание Ярославского вокзала. Борин провожатый нашёл свободный уголок, усадил мальчика на его корзину и, наказав не вставать с неё ни в коем случае, отправился выяснять насчёт билета.
Боря вытер рукавом пот, струившийся по его лицу, и, отдышавшись, осмотрелся кругом. Собственно, видно ему было немного. Он видел высоченный стеклянный закопчённый потолок и множество спин и ног людей, закрывавших всё остальное. Очень многие из окружавших его стояли, сидели на своих узлах, мешках и корзинках, а ещё больше – лежали возле них прямо на грязном, заплёванном и забросанном окурками полу.
Кое-кто имел деревянные сундучки, запертые висячими замками. Это были большей частью солдаты, одетые в старые рваные шинели и такие же папахи. Многие курили какой-то удивительно крепкий и вонючий табак. Сизый дым клубами плавал в воздухе, медленно уходя к потолку, стремясь выйти в разбитые стёкла на улицу.
Весь этот народ непрерывно говорил, иногда спорил, ругался, употребляя как будто бы без всякой причины самые отборные нецензурные ругательства. Маленькие дети, которых было немало, или плакали, размазывая по грязным, давно не мытым личикам слёзы и содержимое носа, или, не обращая внимания на весь шум и гам, блаженно спали.
Кое-кто из сидящих около Бори ел немудрёную дорожную снедь, и глядя на них, он вспомнил, что за сегодняшний день ещё ничего не ел. То, что ему дали на дорогу у Стасевичей, употреблено было ещё по дороге в Торбеево.
Перед посадкой на поезд Пётр Васильевич покормил мальчика из своих скудных запасов, а по приезде в Москву еды у него не было.
Боре очень хотелось получше осмотреться вокруг, он встал ногами на корзину, помня наставление дяди Коли, так звали Околова, что корзину оставлять нельзя, и, продолжая прижимать свою заветную банку с мёдом, огляделся по сторонам.
Теперь ему удалось рассмотреть и большие окна вокзала, и грязные стены, кое-где залепленные старыми плакатами, призывавшими добить Врангеля, всем пролетариям сесть на коня, беспощадно бороться со вшами и тифом, оказать помощь голодающим Поволжья и ещё много других, содержание которых он не мог разобрать, они были слишком далеко.
В одном из углов зала около длинного прилавка толпились люди, которые что-то покупали и ели, ему захотелось есть и пить с новой силой. Но помня строгие наставления Околова, он проглотил слюну и уселся на свою корзину.
Ему казалось, что прошло очень много времени, пока вернулся дядя Коля. Но вот, наконец, и он.
– Ну, Борис, нам повезло! – весело сказал он. – Билет я тебе купил, поезд пойдёт через два часа, и ты приедешь в Кинешму утром. Тебя там встречают?
– Да нет, я не знаю… – смущённо ответил мальчик, ему было стыдно признаться, что он едет незваным, непрошенным и что, конечно, его не только никто не встречает, но даже и не ждёт.
– Ну а адрес-то у тебя есть?
– Адрес-то есть.
– Ну, тогда ничего, ведь Кинешма не Москва, не заблудишься. Постой, да ведь ты, наверно, есть хочешь?
– Да, – признался Боря, – и пить тоже!
– Посиди ещё немного, я пойду в буфет, чего-нибудь тебе куплю. Можно было бы в столовую пойти, да не стоит с вокзала уходить: видишь, сколько народа едет, неизвестно, как в вагон заберёшься. Подожди немного, – с этими словами Околов пошёл к буфету.
Он вернулся, неся в куске газеты чёрный бублик и два бутерброда из чёрного хлеба, но зато с настоящей колбасой. В другой руке он нёс бутылку с какой-то жидкостью.
– На, ешь и пей! Пить придётся прямо из бутылки.
Парнишка принялся за еду. Хлеб был хотя и тёмный, но не ржаной, а пшеничный, такого хлеба и у бабуси, и у Стасевичей давно уже не пекли. В бутербродах, кроме хлеба, была и чайная колбаса, а её Боря вообще не ел чуть ли не с 1916 года, и, конечно, она показалась ему необычайно вкусной. С большим удовольствием выпил он сладкую с кислинкой и запахом воду, бившую в нос и немного шипящую; он знал, что такая вода называется «лимонад», но и её ему не приходилось пробовать много лет.
Едва мальчик покончил с едой, как вернулся куда-то уходивший дядя Коля и, сказав, что ему удалось через одного знакомого железнодорожника получить разрешение на посадку, взял Борину корзину. Протиснувшись через толпу, они подошли к небольшой двери, над которой висела табличка «Служебный вход». Там их ждал усатый пожилой человек в железнодорожной фуражке.
В сопровождении его они вышли на перрон, дошли по нему до самого конца, затем спустились на рельсы, пересекли несколько путей и подошли к длинному составу из одинаковых серо-зелёных вагонов. Железнодорожник залез в один из вагонов, отпер дверь своим ключом и, сказав: «Заходите», скрылся в вагоне.
От земли до первой ступеньки лестницы, ведущей в вагон, было так высоко, что Боре пришлось сперва лечь на неё животом, затем, подтянувшись на руках, поставить на неё колено и лишь после того забраться ногами. При всех этих гимнастических упражнениях ему очень мешала банка с мёдом, которую он так и не решался выпустить из рук. Следом за ним залез на лестницу, а затем зашёл в вагон и дядя Коля, неся Борину корзинку. В вагоне, хотя он до этого и был закрыт, сидело уже порядочно народу (видно, у этого железнодорожника много знакомых, подумал Боря). Они сумели найти свободную полку на самом верху (третью, так называемую багажную), и Боря забрался на неё. Он находился под самым потолком вагона, там было темно, тесно, ничего не видно в окно, находившееся значительно ниже, но дядя Коля остался доволен:
– По крайней мере, никто тебя тут не потревожит. Устраивайся и спи себе до самой Кинешмы. Ехать можешь спокойно. Дальше поезд всё равно не пойдёт. Завтра утром будешь на месте. Держи свой билет, не потеряй, смотри! Счастливого пути тебе, до свидания. Мне ещё в институт надо сегодня забежать…
Дядя Коля передал мальчику билет и, спустившись со второй полки, на которой он сидел до этого, примостившись возле какого-то солдата, так сладко спавшего, что он даже не пошевелился, когда Боря перелезал через него на свою верхотуру и когда потом Околов сидел около него, разговаривая и прощаясь со своим подопечным.
Уже стоя на полу вагона, он помахал Борису рукой, ещё раз сказал «до свидания» и быстро направился к выходу.
Николай Макарович Околов, а это был именно он, с большим правом мог бы сказать Боре не «до свидания», а «прощай», потому что никогда в жизни им больше встретиться не удалось.
Устроившись поудобнее, упершись головой в корзину и прижав к животу свою злосчастную банку, Боря свернулся калачиком и скоро заснул. Прошлую ночь он почти не спал. Сначала ждали поезда в Торбеево, затем всю дорогу простояли в вагоне на ногах, днём после приезда в Москву отдохнуть тоже не пришлось, он был вынужден всё время быть начеку: в вокзальной толпе шныряли разные оборванцы – взрослые и мальчишки, то и дело раздавался чей-нибудь крик, возвещавший о том, что мешок, корзину или узел у зазевавшегося пассажира увели или стибрили, как тогда было принято говорить.
На своей верхней полке, отгороженный с двух сторон плотными стенками, мальчик чувствовал себя в относительной безопасности и спокойно спал. Он не слыхал того, как состав был подан под посадку, как толпа, ожидавшая его подачи на вокзале, с криками, руганью, плачем вламывалась в двери вагона, как звенели разбитые стёкла в окнах, как, наконец, вагон был забит так, что в нём буквально не было свободного уголка, и как даже на его полку около ног забрался какой-то бородач и, скрючившись в три погибели, свесил ноги в проход, так что все зацеплялись за них головой, всё-таки умудрился задремать, да так крепко, что при одном особенно сильном толчке даже свалился вниз.
Всё это он узнал из разговоров пассажиров, сидевших внизу, услышанных им уже утром, когда поезд подъезжал к Кинешме.
Поезд остановился. Сидевшие внизу люди задвигались, зашевелились, затолкались, пробираясь к выходу. Послышались радостные возгласы:
– Славу Богу, добрались!
– Ну вот и приехали…
Боря свесил вниз голову:
– Это Кинешма?
– Кинешма, Кинешма, слезай скорее, а то в тупик увезут, – ответил ему какой-то старичок.
Стянув кое-как корзину вниз, Борис спрыгнул на пол и втиснулся в идущую по проходу толпу. Нельзя сказать, чтобы это обошлось для него просто. Какой-то здоровенный парень с большим мешком за спиной и деревянным сундучком в руках, так стукнул углом этого сундука по банке с мёдом, что на ней сразу образовалась вмятина, а из-под крышки выступила полоска засахаренного мёда, которая стала медленно опускаться – сперва по стенке банки, а потом и по Бориным пальцам. Пальцы сразу стали липкими, а вытереть или облизать их было нельзя: другая рука занята корзиной. Толпа продолжала тащить мальчишку к выходу, и ни корзинку, ни банку поставить было невозможно.
Наконец, показалась дверь вагона, и Боря с ужасом подумал о том, как же он будет теперь со всем своим грузом спускаться с высокой лестницы вагона на землю, но всё обошлось гораздо проще, чем он предполагал. Во-первых, перрон доходил почти до самых ступенек лестницы, а во-вторых, около неё стоял вчерашний знакомый железнодорожник, взявший у Бори корзину и поставивший её на перрон. Он сказал:
– Дай-ка мне свой билет. Я тебя ночью будить не стал. Больно уж ты крепко спал. Э-э-э! Да у тебя из банки мёд течёт. Вытри чем-нибудь!
Освободившись от корзинки, Боря, стоя около неё, перехватил банку в другую руку, облизал выпачканные пальцы и, не найдя другого способа, недолго думая, принялся также старательно слизывать с банки.
Мимо него беспрерывным потоком двигались пассажиры, спешившие к выходу. Некоторые из них, улыбаясь, удивлённо смотрели на невысокого коренастого загорелого мальчугана в новеньком, но основательно помятом бумажном костюмчике, подпоясанном старым гимназическим ремнём, в старой же гимназической фуражке, распахнутой кургузой шинели, старательно облизывавшего большую жестяную банку, видимо наполненную чем-то сладким. Пока Боря приводил в порядок банку, усатый железнодорожник, успевший узнать у него адрес дяди, нашёл ему носильщика, так как понимал, что мальчишке самому с его грузом до дома дяди, находившегося на другом конце города, не добраться.
Носильщиком оказался деревенский паренёк лет семнадцати, обутый в лапти, одетый в сермяжный потрёпанный зипунок. Парень сказал, что Кинешму знает хорошо, так как раньше приезжал с отцом, привозил дрова. Сейчас отец где-то на фронте, лошадей нет, в семье восемь ртов, он и приехал наниматься на одну из фабрик, которые стали уже открываться и набирать рабочих. Пока ещё не поступил. Сегодня, в воскресенье, он решил пойти на вокзал подработать.
Торговался с ним железнодорожник, сошлись они на трёхстах тысячах. Узнав, что у Бори есть целых пятьсот, железнодорожник успокоился и сказал:
– Ну, с Богом, – подал на прощание руку и добавил, – счастливо тебе, малец, на новом месте жить.
Нашим читателям, наверно, удивительно слышать, что какой-то мальчишка имел на руках полмиллиона и нанимал себе носильщика за 300 000 рублей. Мы уже как-то упоминали о беспрерывном падении реальной стоимости бумажных денег. Повторим это ещё раз.
Дело в том, что выпускавшиеся советским правительством ежегодно новые денежные знаки вследствие Гражданской войны и разрухи народного хозяйства падали в своей стоимости с катастрофической быстротой, поэтому каждый новый выпуск на своих банкнотах обычно имел надпись, что обозначенный ими рубль по стоимости равен 100, а иногда и 1000, и даже 10 000 рублей предыдущего выпуска или выпусков, произведённых ещё ранее. В официальных расчётах и обозначениях цен фигурировали уже новые рубли, а население между собой продолжало использовать первоначальные рубли, считая новые деньги не за 100 рублей, а за миллион или, как их тогда называли, лимон. Триста тысяч на деньгах нового образца обозначались как триста рублей, но население продолжало называть их «триста тысяч».
Чтобы представить себе реальную величину этой суммы, нужно сказать, что фунт чайной колбасы в Москве стоил ровно триста тысяч, а на имевшиеся у Бори пятьсот тысяч небольшая семья могла прокормиться день.
Глава третья
Дорога заняла около часа. Погода стояла чудесная, было начало золотой осени, сияло яркое солнце, в воздухе носился тончайший аромат увядающих листьев и цветов, которых по дороге попадалось очень много. Город поразил мальчика обилием зелени: палисадники и небольшие скверики имел почти каждый дом. Большинство улиц были немощёными, и на них росла мягкая невысокая зелёная травка.
После оглушающего шума Москвы здесь было сравнительно тихо, хотя, конечно, значительно шумнее, чем в Темникове. Часто слышались гудки паровозов, раздававшиеся сзади, со стороны железнодорожной станции, и откуда-то снизу, где, наверно, тоже проходила железнодорожная ветка.
Но вот вдруг откуда-то сбоку раздался низкий приятный гудок, совсем не похожий на паровозный. Он напомнил Боре что-то давно знакомое, известное с раннего детства, и он невольно воскликнул:
– Ой, что это?
Парень равнодушно оглянулся и сказал, упирая на о:
– Пароход снизу прибежал, к пристани подходит, по гудку-то «Самолёт», наверно…
В это время улица, по которой шли наши путники, поднялась в гору, и Боря увидел широкий волжский простор, а на нём большой белый пароход, медленно, как бы нехотя, шлёпавший колёсами по воде и приближавшийся к выкрашенной зелёной краской, местами облезшей и облупившейся, очевидно, давно не ремонтированной пристани. Он остановился, очарованный этим зрелищем, напомнившим его раннее детство. Встал и его попутчик, он поставил корзину на землю и, взглянув на расстилавшуюся под их ногами Волгу, указал вдаль рукой:
– А вон там, за мыском, и наша деревня, вёрст пятнадцать отсюда, не более, будет, – он немного помолчал, что-то вспоминая, затем, взвалив корзину на плечо и махнув рукой, как бы отгоняя от себя какие-то неприятные мысли, проговорил, – ну, пошли, что ли…
Они отправились в дальнейший путь. Нужно сказать, что он скоро и кончился. Пройдя по горе около полуверсты, они очутились на окраинной улице, которая и оказалась 2-ой Напольной, а через несколько минут уже стояли и перед домом Кузовкина, в котором находилась квартира Дмитрия Болеславовича Пигуты.
Ещё раньше, как только они очутились на Напольной улице, парень сказал:
– Ну вот, слава Богу, дошли. Вот она – 2-ая Напольная, я её хорошо знаю, тут больница недалеко, мы туда с отцом года три тому назад дрова поставляли. Чей у тебя дом-то?
Следует вспомнить, что в то время в большинстве городов дома на улицах обозначались не по номерам, а по хозяевам, и на письмах писали: «улица Набережная, дом Петрова», поэтому и носильщик спрашивал у Бориса не номер дома, а фамилию того, кому он принадлежал.
Боря сунул руку в карман, достал довольно помятый конверт с письмом Янины Владимировны Стасевич и прочёл:
– Город Кинешма, 2-ая Напольная улица, дом Кузовкина, второй этаж, Д. Б. Пигута.
– А, так это, наверно, вон тот угловой дом и есть, тут только один такой, двухэтажный-то… – и парень показал рукой на серый дом, возвышавшийся на углу следующего перекрёстка. Они направились к нему.
При виде этого дома у Бори невольно дрогнуло сердце. Что его ждёт там? Может быть, и на порог не пустят? Тогда куда? И он на всякий случай решил спросить парня, пока единственного его знакомого в этом городе:
– А ты где живёшь?
– Я-то? Я-то внизу, в бараках с грузчиками. Сейчас осень, их там мало остаётся, вот нас, пришлых, и пускают ночевать. А как на фабрику поступлю, тогда там в казарме койку дадут. А мне чего – много ли надо? Ну, что ж, пошли во двор, что ли. Собак-то у них нет?
Боря ничего не сказал. А что он мог сказать? Он и сам ничего не знал. Осмотревшись по сторонам, с замирающим сердцем он открыл калитку и шагнул во двор. Там никого не увидел. Дворик был маленький, заросший мягкой, шелковистой, ещё зелёной травкой. Слева от калитки – стена дома, прямо перед воротами, составляя заднюю сторону двора, стоял длинный приземистый серый сарай, немного не доходивший до правой стороны двора, отгороженного от соседнего высоким забором, утыканным гвоздями, торчавшими остриями вверх; из-за него выглядывали высокие фруктовые деревья – вишни и яблони, на некоторых ещё кое-где желтели плоды.
Всё это Борис увидел и как-то сразу машинально запечатлел в памяти. А в голове продолжала биться одна и та же тревожная мысль: «А вдруг меня сразу выгонят или встретят такими словами, что и сам не останешься? Ведь, наверно, все же не зря говорили, что жена дяди Мити настоящая ведьма… А как стыдно-то будет, да ещё особенно, если разговор при этом парне произойдёт! Надо его отпустить…»