Соня навсегда запомнила запах этих книг – остывшей золы, едва уловимый запах типографской краски, запах пожара и войны. И она навсегда, конечно, запомнила те отрывки, которые приводили ее в недоумение или восторг, заставляя перечитывать себя два, три, десять раз, чтобы вникнуть в таинственное сочетание слов, которое открывалось не сразу, а постепенно: «Вы говорите, она ходит во сне? Когда это было в последний раз? Придворная дама: С тех пор, как его величество ушел в поход, я это не раз видела. Она вставала, набрасывала на себя ночное платье, открывала свой ларец, вынимала оттуда бумагу, что-то писала на ней, перечитывала, запечатывала и снова ложилась. И все это – ни на минуту не просыпаясь».
Эти слова загипнотизировали Соню до такой степени, что сцена из трагедии стала ей сниться – она не знала, про что это пьеса и кто ее автор, но видение королевы, которая пишет письмо в летаргическом сне, и придворной дамы, которая рассказывает об этом при отблеске пламени из камина в мрачном сыром замке, не оставляли ее воображения – даже в школе, под портретами Сталина и Ворошилова, Пушкина и Толстого, она повторяла про себя шекспировские строки, еще не зная, что это Шекспир.
Позднее она поняла, что находиться в библиотеке отца, даже сгоревшей, было для нее так же важно, как для королевы было важно писать эти письма, во сне, в «несознанке», как говорила мама, то есть прикасаясь к книгам, она прикасалась к отцу, он был на фронте, вернее на разных фронтах, работая в военной газете; где он находится именно сейчас, они не знали, могли только догадываться, как у каждой московской семьи, у них на стене висела огромная карта, и, слушая по радио голос Левитана, они каждый вечер передвигали флажки с мыслью об отце, он Соне не писал, лишь передавал приветы в письмах маме, да, это было обидно, но она понимала, что ему не до писем конкретно ей, и, читая эти обожженные книги, она говорила с ним так же, как говорила королева, вставая по ночам к своим письмам.
В декабре сорок третьего года мама взяла билеты в Большой театр. Это было одно из первых представлений после возвращения труппы из эвакуации, с Урала и из Сибири, причем вернулись еще далеко не все, но театр уже работал. Купить билеты стоило немалого труда. Это был «Щелкунчик» – и мама была наполнена такой радостью, таким волнением и восторгом, что ей очень хотелось, чтобы и дочь скорей наполнилась, как воздушный шарик, этим ощущением чуда, чтобы «чудесное» передалось ей по воздуху, но оно все никак не передавалось. Огромные помещения Большого как будто немного вымерзли, в зале многие сидели в накинутых на плечи пальто.
Яркость костюмов, золотистость всей сцены и невероятная мелодичность музыки, которая Соне показалась нарочито детской и потому не понравилась (или понравилась не вполне), – как бы упирались другим краем в черную глухоту и промерзлую тишину, пахнущую сырым залежавшимся мехом и ботинками. Соню это немного смущало. Одно никак не совмещалось с другим. И только когда зажегся свет и раздались бешеные крики и аплодисменты – она поверила, что это действительно театр.
Словом, все это на сцене действовало на нее совсем не так беспощадно и сильно, как вот эти куски из сожженных книг, которые она выучивала наизусть и повторяла перед сном, как молитвы.
А в феврале сорок четвертого года ее позвали на день рождения.
Позвала Катя Мотылькова, одноклассница, которая жила довольно далеко от Замоскворечья, в районе Белорусского вокзала, где-то на Бутырском валу. Ехать туда предстояло на метро и потом еще идти пешком. От Кати ее должна была забрать мама, потому что вечерами девочкам одним ходить по Москве было опасно, это было общеизвестно и не обсуждалось.
Она приехала в гости, почти задыхаясь от волнения, с каким-то морковным кексом в виде подарка – его заранее испекла мама. На детские дни рождения ее никогда еще не звали, и она не знала, как это происходит, как все должно быть. Катя Мотылькова, отец которой работал в каком-то важном наркомате, пригласила на день рождения девочек из своей женской школы и мальчиков из соседней мужской, а соседней была школа в Лазаревском переулке.
Мальчиков было трое: Мишка Соловьев, Сима Каневский и Яша Либерман.
Ну а девочек было сразу восемь. Мальчики стеснялись, говорили скупо, больше налегали на чай с пирожными.
Все они помнили пирожные довольно плохо, еще с довоенных времен, и откусывали сначала с большой осторожностью.
– Ну чего вы стесняетесь? – неожиданно пробасила Катя Мотылькова. Голос у нее был густой, не по летам взрослый. Она чинно сидела во главе стола в зеленом платье из поплина и принимала поздравления. – Ешьте пирожные, а то они пропадут, будет очень обидно.
– Не пропадут, не бойся! – сказал Мишка Соловьев и подмигнул, откусывая большой кусок.
Все стеснялись, потому что мама Кати Мотыльковой никак не хотела уходить, с улыбкой рассматривая гостей. Для нее это тоже был большой праздник – праздник возвращения к обычной жизни: день рождения, пирожные из служебного буфета, конфеты, чай в чашках с блюдцами, принаряженные девочки, мальчики в отглаженных рубашках, – война все еще шла, но было ясно, что теперь можно на что-то надеяться.
В общем-то, все и надеялись, передвигали флажки на карте, слушали радио. Фронт был уже настолько далеко, что теперь не нужно было заклеивать бумагой стекла крест-накрест, чтобы они не лопнули от взрывной волны, не нужно было наглухо зашторивать окна, чтобы ни один лучик света не мог просочиться наружу. (Последний налет случился летом сорок третьего года.) Мама Кати Мотыльковой так разволновалась, что подходила к каждому гостю и тормошила.
– Мальчики, девочки! – громко смеялась она. – Послушайте, ну что же вы сидите? Это же праздник, праздник! Пойте, танцуйте. Ну хотя бы рассказывайте что-то!
Наконец, все как-то разбрелись, и Соня Норштейн оказалась вместе с Симой Каневским на кухне, куда они вдвоем принесли грязные тарелки и чашки с недопитым чаем. Эта квартира – отдельная и трехкомнатная – поражала его, он вспоминал их две комнаты в большой коммуналке и думал, что завидовать нехорошо, но все равно завидовал.
Наконец, эти мысли он сформулировал в вопрос:
– Соня, а у тебя есть отдельная комната? Как у Кати? – спросил он.
– Нет… – ответила та, складывая чашки возле раковины. – Нашу квартиру разбомбили.
– А где же вы живете? – удивился Сима.
– В ней и живем, – она загадочно улыбалась.
– Это как?
– Ну так. Пострадала только одна комната. Мы все вещи оттуда вынесли. Это был папин кабинет. Теперь живем с мамой во второй. А папа на фронте. Он военный корреспондент.
Она задумалась, стоит ли ему рассказывать про сожженные книги. Может быть, он захочет взять какую-то их часть?
Она понимала, что как бы ни спасала эти книги, как бы бережно ни перекладывала их с места на место, мама рано или поздно их выбросит. Они не годились для нормальной, мирной, человеческой жизни, для обычной библиотеки. А ей было их жалко.
Но Сима показался странным мальчиком, хотя и красивым, и она не стала ничего говорить.
Мама Кати Мотыльковой наконец решилась покинуть гостей. Катя быстро поставила грампластинки, все ринулись в большую комнату танцевать, а Сима остался на кухне.
Именно в этот момент ему в голову пришла шальная мысль, что этой девочке он подарит своих белых мышей, всю мышиную семью – на день рождения. Или на какой-то другой праздник, например на 1 Мая.
Девочка показалась ему необычной. Она не смеялась, когда другие ржали, только тихо улыбалась, она коротко и точно отвечала на вопросы, у нее были огромные глаза и очень красивое платье, и он понял, что влюбился. Он стал вспоминать, что знает на эту тему от друзей, обрывки каких-то дурацких грубых слов носились в его голове, но он понимал, что надо с ней поговорить, чтобы она его хотя бы запомнила.
Улучив момент, он подошел и задал еще один вопрос.
– А где вы были, когда в квартиру попала бомба?
Вопросы он задавать умел, за каждым вставала прямо-таки бездна продолжений…
– Мы в эвакуации были, в Чистополе.
– Мы тоже были в эвакуации, – сказал он. – Только в Барнауле. – И добавил: – Меня там на станции забыли.
Уже намереваясь от него оторваться, где-то забиться в этой необъятной квартире в уголок с книгой (не ожидала, что будет так скучно), она вдруг остановилась.
– Как это забыли?
Вместо того чтобы рассказывать ей откровенно и взахлеб, он пожал плечами.
– Просто забыли. Ну… потом нашли.
Она тоже пожала плечами, повинуясь безотчетному желанию его позлить.
– Не понимаю.
Он тоже пожал плечами.
– Ну просто поезд взял и отошел, а я остался, вот и все… Ну неважно… – сказал он, прервав затянувшуюся паузу. – Давай потанцуем, а?
И она пошла читать книгу, отрицательно качнув головой…
Мама забрала Соню ровно в девять, как и договаривались. Соня шла, закутанная в платок, как маленькая бабушка, трескучий мороз окутывал улицу, сизый морозный свет падал с неба вниз, мама держала ее за руку, как трехлетку, они торопились на трамвайную остановку, потому что пропустишь трамвай, а следующий когда, но ей все не давал покоя этот мальчик.
Как можно забыть человека, да еще в пути, она представляла бомбежку, немецкие самолеты, вой авиабомб, огромные толпы народа, сметающие все на своем пути, все то, о чем она его не спросила, а на самом деле все было куда проще – Розе, его сестре, захотелось чая, и она пошла, встала в очередь к титану и задумалась, а когда вдруг объявили отправление, бросилась его искать – и не нашла, а он засмотрелся на кошку, как она ворует из корзины то ли колбасу, то ли сало, и что делать, он не знал, говорить про кошку, жаловаться на нее или нет, ведь кошку могли за это убить, а она ведь тоже была голодна, он вспомнил кошку Муську в их саду, на 2-м Вышеславцевом переулке, рыжую, тощую, всегда приходившую домой ровно в тот момент, когда голодная смерть или смерть от истощения всех ее физических сил была явно близка, и сразу после того, как ее отогревали и откармливали, она рожала котят, и так продолжалось каждый год – но эта кошка на вокзале была еще более нервной, более худой и целеустремленной, он все смотрел на нее, пока Роза металась по вокзалу, не видя его в толпе, а он стоял практически у сестры на виду, она ринулась к вагону, и ее насильно втащил туда какой-то офицер, она успела только крикнуть служащему в форменной одежде: потерялся мальчик, мальчик, я вернусь за ним, Сима Каневский! Служащий тупо кивнул, махнул семафорным флажком, а Сима не сразу понял, что произошло, началась движение, все, подхватив баулы и корзины, чемоданы и тюки, в том числе и тетка с ополовиненной корзиной, все ринулись к путям, вокзал сильно опустел, это была не очень большая узловая станция на пути к Барнаулу, ехать им оставалось всего ничего, может быть, десять-двенадцать часов, но когда вокзал окончательно опустел (отправили сразу два пассажирских), он задумался и начал искать кого-то, ответственного за его судьбу.
Но ответственный за его судьбу все никак не находился, мальчик слонялся из одного угла огромного зала ожидания в другой, долго стоял у портрета Сталина, потом у портрета Кагановича в железнодорожном генеральском мундире, потом он пошел к титану, из которого слабо капала кипяченая вода и возле которого зачем-то дежурил милиционер.
Милиционер зевнул и не обратил на Симу никакого внимания. В вокзале между тем раздавался смутный шум, причем понять его происхождение было никак нельзя, сначала Сима подумал, что это храпят цыгане, которые разлеглись в самой середине зала в ожидании поезда со всеми своими пожитками, причем все они так смертельно устали, что спали действительно мертвым сном, потом ему показалось, что это разговаривает портрет Сталина с портретом Кагановича, но и эта версия была маловероятной, и тогда Симе вдруг стало немного страшно.
Он понял, что его забыли, и спросить о происхождении шума было буквально некого. И что некому будет пожаловаться, не у кого попросить еды и не с кем обсудить последние новости – на каком фронте у нас победы и сколько врагов убито и взято в плен.