Оценить:
 Рейтинг: 0

О людях и книгах

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ну, будут такие вещи, которые со всеми творятся, когда под Баха танцуют на коньках, а Рембрандтом или Модильяни украшают рекламу. Ну конечно, будет это и с Пушкиным, будут там какие-то строки поперек улицы на перетяжке висеть (строка Тарковского о бабочке висит же в метро). Но, по сути, ничего страшного не произойдет. Роль его – основополагающая. Не читают молодые? Он через другие зеркала высветится. Будет значим для каких-то других поэтов и писателей, которых эти молодые полуобразованные ребята уже будут читать как своих. Или каким-нибудь другим зеркалом откроется, может быть, биографическим, человеческим. Я думаю, тут все будет в порядке.

В культуре ничего не исчезает, но меняет место и масштаб, а значит – меняет функции. Конечно, такой официальной роли, которую классика играла в СССР, или той, когда ее, напротив, «нам» нужно было отвоевать у советского государства, сделать для себя и для «наших» другого Пушкина, другого Толстого, впихнуть туда Достоевского, который никак туда не впихивался, или там Лескова, – такой роли она играть уже не будет. Те «мы» ставили себе целью сделать издающимися поэтами Тютчева и Фета. Ну, сделали, издаются. Анненский уже издается, Кузмин и Волошин, Цветаева и Мандельштам, Ходасевич и Пастернак. В этом смысле ни с классикой, ни с литературой в целом ничего катастрофического не произойдет. Судьба в культуре – не гибель, а метаморфоза. Это может быть печально, даже мучительно для отдельного человека, но в этом всегда открываются какие-то новые возможности – для тебя, для других, для третьих.

Страсть к другим[14 - См.: Валерия Стельмах. «Отношение к книге сильно изменилось» (http://urokiistorii.ru/article/51818). Сост.]

Людям из мира книг и библиотек, давно знающим, кто такая Валерия Дмитриевна Стельмах, в нынешний юбилейный день ничего объяснять не нужно; тем, кого она почтила своим дружественным вниманием, – тем паче. А разговор для всех остальных придется начать с вещей более общих и далеких, с 1960-х годов.

Именно этим временем датируются попытки отдельных энтузиастов в библиотечном мире организовать что-то вроде социологических исследований чтения, читательской публики – попытки дать себе отчет в том, каков характер того конкретного общества, которое все мы составляем и без понимания которого вопросы о том, кто, что, где, зачем и с какими для себя и других последствиями читает книги, безответно повисают в воздухе. Желание наполнить жизнью и смыслом сводки официальной статистики соединилось у первых исследователей читательских интересов с требованиями строгости и доказательности, со стремлением опереться на возможности нарождавшейся в те же годы отечественной социологической науки. Среди пионеров подобного подхода к книгам и читателям была Валерия Дмитриевна[15 - Текст 2005 г. из домашнего архива Бориса Дубина. Сост.]*. Свидетельства тому – крупномасштабные социологические опросы 1960–1970-х годов, проведенные по ее инициативе и при ее самом деятельном участии; их результаты легли в основу монографий «Советский читатель», «Книга и чтение в жизни небольших городов», «Книга и чтение в жизни советского села», с которыми, если иметь в виду богатейший эмпирический материал и основательный подход к его сбору и обобщению, в те десятилетия просто-таки нечего поставить рядом (сегодня этот материал наполнился еще и историческим смыслом, к нему стоило бы вернуться).

Позитивная заинтересованность в жизни современников, равно как и в собственном профессиональном деле, всегда отличавшая В. Д. Стельмах, – явление в советских условиях вообще крайне редкое. Так что уже один этот социальный факт заслуживает всяческого удивления и глубочайшего уважения. Но, быть может, еще реже встречаются желание, упорство, смелость и умение придать подобному человеческому неравнодушию и исследовательской пытливости устойчивую коллективную форму – построить, говоря социологическим языком, социальный институт[16 - Здесь и далее в печатных текстах Б. Дубина курсив авторский. Сост.], объединив в нем на общую пользу силы и навыки разных участников одного дорогого для них дела. Таким институтом стал сектор книги и чтения научно-исследовательского отдела Библиотеки Ленина, которым Валерия Дмитриевна многие годы руководила. В коллективной работе здесь соединялись в разные годы усилия самых разных специалистов. Помимо прямых сотрудников сектора, в дело вовлекались крупные тогдашние социологи, демографы, психологи – исследовательские проекты ГБЛ консультировали Леонид Гордон, Владимир Шляпентох, Юрий Арутюнян, Алексей А. Леонтьев и многие другие, они участвовали в работе конференций по комплексному исследованию чтения и читательских интересов, их статьи входили потом в итоговые сборники «Социология и психология чтения», «Чтение: проблемы и разработки». С конца 1970-х годов в секторе несколько лет действовал междисциплинарный семинар[17 - Обо всех его заседаниях можно прочесть в № 132 (2/2015) журнала «Новое литературное обозрение» в разделе In Memoriam (Памяти Бориса Дубина), составленном Абрамом Рейтблатом. Там же – библиография публикаций БД с 1970 по 2014 г. Благодарю Абрама Ильича за эту масштабную работу. Сост.], на котором выступали крупные социологи, филологи, историки (чтобы оценить калибр, назову лишь Мариэтту Чудакову и Нину Брагинскую, Николая Котрелева и Александра Осповата, Дмитрия Харитоновича и Алексея Левинсона). И все это, напоминаю, нужно было организовать и день за днем, год за годом держать на плаву. Да еще не дать дуракам, завистникам и трусам в начальнических кабинетах угробить дело одним росчерком пера – в тогдашние шакальи времена подобное случалось сплошь и рядом.

Крупным человека делает страсть – страсть к другим, к познанию и творчеству, к миру и делу (в жизни действительно крупного человека они перегородками не отделяются). Дать этой страсти развиться в себе, увидеть и помочь ей не угаснуть в окружающих – черты недюжинного ума, редкой чуткости, сильного характера. Поступки Валерии Дмитриевны Стельмах всегда отличает социальная определенность, как ее облик – человеческая доброкачественность. Не буду говорить о ее обаянии, эмоциональной щедрости, простоте в общении с самыми разными людьми. Разговор с ней неизменно интересен.

Я обязан Валерии Дмитриевне многим – и в жизни, и в профессии. Мы тринадцать лет проработали вместе в Ленинке и с тех пор сотрудничаем уже два десятилетия поверх ведомственных барьеров. От себя, от своих ближайших коллег Наталии Зоркой и Льва Гудкова (а они стали моими товарищами и друзьями именно в секторе В. Д. Стельмах[18 - См. также: Борис Дубин о временах Борхеса и начале социологии. Первая часть беседы с Любовью Борусяк в цикле «Взрослые люди» (http://polit.ru/article/2009/10/25/dubin1/). Сост.]) я рад ее сегодня от всей души поздравить.

Место, внушающее надежду[19 - По материалам интервью, взятого в 2006 г. Татьяной Косиновой для ее книги о российско-польских культурных связях. Сост.]

Сначала несколько слов в целом о Польше. Я недавно где-то прочел – видимо, это было в журнале «Новая Польша», теперь не могу найти источник, – такие пафосные слова: «История Польши – это многовековая история борьбы за честь и свободу». Слова, конечно, высокие и патетичные. Но меня это как-то сразу резануло. И я подумал: разве в моей стране было меньше бесчестья? Меньше несвободы? И все-таки я (да, думаю, и никто) про историю России не сказал бы, что это была «борьба за честь и свободу». И потому значение Польши, скажем, для меня – но не думаю, что я тут особенно оригинален, – как раз в этом и состоит. Образ Польши: и то, что доходило из Польши, и то, что доходит сейчас, – это дает надежду. Эта надежда когда слабее, когда острее, но Польша – место, которое внушает надежду. Внушает интерес.

Теперь, собственно, о моих не таких уж плотных отношениях с Польшей, и даже с Польшей скорее воображаемой, чем реальной.

Для моего поколения и людей чуть постарше, то есть тех, которые были молодыми в конце 1950-х – начале 1960-х, тогдашнее польское кино, а через кино и в связи с кино – польская литература, это тоже было вот таким пятнышком надежды… Казалось, что это может как-то повлиять и на то, что у нас здесь происходит. Притом что кино ведь тоже было очень неоднородное. Комедий много привозили, чего только не было – но был среди них особый слой… Конечно, Вайда прежде всего («Поколение», «Канал», «Пепел и алмаз»), Мунк («Эроика» и «Пассажирка»), Кавалерович тогдашний («Мать Иоанна», «Поезд» – у нас в прокате он назывался «Загадочный пассажир»). А это вело к книгам, вело к Ивашкевичу, Анджеевскому, к другим польским писателям того времени. И это было очень важно. Притом что на самом деле это кино как будто бы не было ориентировано на то, что сегодня происходит в Польше. Это было, как сейчас сказали бы, ретро, но и это тоже было важно для нас, зрителей, – сама эта беспрестанная попытка разобраться с собственными делами, включая собственное прошлое. Вот эта пытливость по отношению к настоящему и прошлому, этот неослабевающий интерес, в том числе очень критический, даже граничащий (как у Гомбровича, которого я гораздо позже читал) с издевкой в адрес национального гонора, самолюбия, национальных мифов и так далее, – все это было чрезвычайно важно для нас, читателей и зрителей, и интересно как возможность вот так относиться к собственному настоящему и к собственному прошлому.

Толчок к переводам с польского был дан в самом начале 1970-х годов, когда я познакомился с замечательным переводчиком, в том числе и польской поэзии, Анатолием Гелескулом, человеком, старше меня на двенадцать лет, который – как-то сразу так получилось – стал для меня кем-то вроде старшего литературного брата. Он перевел замечательного польского поэта, тогда мне совершенно неизвестного, Болеслава Лесьмяна – человека, кстати сказать, к России и к Украине имевшего отношение, учившегося в Киеве и даже немножко писавшего по-русски. Сначала я услышал эти переводы с голоса, на вечере в групкоме литераторов при издательстве «Художественная литература». Потом вышла небольшая книжечка[20 - Лесьмян Б. Стихи / Вступ. статья А. Гелескула. М., 1971.]. Не уверен, что ее заметили, публичной славы никакой у книжки не было. Тогда никаких презентаций, «промоушенов» и прочего в таком роде не было совершенно. Но те, кто вообще читал поэзию, которая чего-то стоила, они тогда эту книжечку, конечно, просто рвали из рук друг у друга. И я тогда разговаривал с Гелескулом. Он говорит: «Ну что вы французов переводите? Кого там переводить-то – разве что Нерваля? Учите испанский, учите польский. Переводите испанцев и поляков – вот где великая поэзия. И старая и новая». Я, в общем, послушался старшего товарища. Накупил учебников, словарей, начал учить испанский и польский, насколько смог.

И у меня есть некоторые слабые, отчасти даже легендарные, по семейной легенде, польские корни. Моя бабушка по отцу Мальвина Иосифовна Лапинская была вроде бы наполовину полячка, наполовину еврейка из маленького села Требухивцы под городом Бучачем. И мой дед, отец отца, солдат на постое, покрал ее во время Первой мировой из этого самого села, привез к себе на Украину, в село Иванковцы, под Знаменкой, где и родился мой отец. Бабушку я видел не так много. Я жил несколько раз подолгу у них там, в деревне: когда сестра моя должна была родиться, меня родители туда отправили, и еще несколько раз. То есть помнить-то я ее помню. Но в детстве эта польская ниточка вроде бы ничего не значила. А теперь с годами это мне как-то понадобилось. И я начал это вспоминать, и для меня это отчасти стало объяснением, оправданием интереса к Польше. Конечно, дело здесь не в крови, не в семейных связях, а в том, с чего я начал.

Представьте себе глазок, который дыханием и теплом отогревают в мерзлом окне. Вот Польша – что-то вроде такого глазка, куда глядишь в надежде, что вдруг и у нас здесь что-нибудь подобное возможно.

Потом, с середины 1970-х, я начал понемногу переводить польских поэтов. Самой большой работой был Кшиштоф Камиль Бачинский, книжка которого вышла в 1977 году в том же издательстве «Художественная литература». Это был совершенно поразительный опыт. Бачинский – гений, конечно. Природный гений, который в восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетнем возрасте замахивался на такие вещи в литературе, что один замах уже много бы чего стоил, а ему еще многое и удалось. Один из самых гениальных, просто по природной гениальности, польских поэтов. И это было потрясающе интересно нам всем: Гелескулу, мне, моим сверстникам, которые как-то к этому тогда прикоснулись (Георгию Ефремову, например, – он стал известен потом отличными переводами с литовского), – переводить мальчика, который в полтора раза моложе нас и который вот такие замечательные вещи в стихах делает. Тем более что это были еще и очень польские стихи. Мне трудно себе представить, что в какой-то другой поэзии могли быть такие стихи. Стихи, очень тесно связанные с польской мифологией – очень высокой и даже, пожалуй, исторически помпезной (Вайда в «Пепле» и «Свадьбе» ее выворачивал наизнанку). Но у мальчика это оборачивалось совсем другими вещами. Он и его сверстники – их потом переводили и Гелескул, и Наталья Горбаневская – тогда то ли предчувствовали, то ли понимали, то ли это в воздухе носилось, что встреча с историей вот-вот произойдет. И она произошла буквально через несколько месяцев после того, как мальчик эти стихи писал: оккупация, подпольный университет, участие в партизанских действиях… Он погиб во время Варшавского восстания, молодая жена-девочка погибла там же. И вот это соединение очень интимной любовной лирики с ощущением, что человек находится в истории, что он ее, собственно, и делает, пусть даже при этом и гибнет, – вот это тоже, конечно, было редкое и нужное ощущение. Может быть, в последний раз оно было у нас в стране у ифлийских мальчиков, которые тоже чувствовали, что не сегодня-завтра они вступят в эту самую историю и, в общем, не так легко для них дело закончится. Как оно, собственно, и произошло. По крайней мере, после войны – Второй мировой, или Отечественной, как в России любят говорить, – конечно, этой пророческой, провидческой, мифологической ноты уже, в общем, почти не звучало в русской поэзии. Эти органы были насмерть отбиты. Но тем дороже была эта нота, из польской словесности пришедшая. И неразрывность этого интереса к прошлому с понима-нием того, что тебе предстоит здесь и сейчас. И это неотвратимо, нельзя шагнуть в сторону.

Я думаю, отсюда и та роль, которую играли Польша, польская словесность, польское кино в жизни всех, кто формировался в 1950–1960-е годы и создал потом диссидентское движение (я к нему не принадлежал, но кое-какие дружеские связи, знакомства с этой средой – через СМОГ, через филфак университета – были). Странное дело: литература и кино, которые по большей части не стремились, в отличие от соцреализма – что польского, что советского, – быть политикой, тем не менее именно своим духом свободы, уважением к личности, к человеческому достоинству несли политический заряд (диссидентство – один из примеров). В особенности для советской страны, в которой как бы никакой политики, кроме официальной, не было и быть не могло. Вот это другое понимание политического – экзистенциальное, если угодно, – оно тогда шло из Польши, через наш образ Польши.

Последнее в этом смысле впечатление было связано с Чеславом Милошем. Мой университетский и библиотечный знакомец, полонист, год или два стажировался в Польше, это был год 76-й, 77-й. Он привез оттуда книжки и среди прочих – такую как бы даже не книжку, а что-то похожее на общую тетрадку в картонном переплете. Это была десятая перепечатка с десятой копии подпольного гектографического издания стихов Милоша с его портретом на обложке. Ничего нельзя было разобрать практически ни на портрете, ни в стихах, настолько буквы уже расплылись от бесконечного копирования. Но что дошло? Дошла легенда. Милош был человек легенды, и она была вот, совсем рядом. Это было совмещение времен, когда именно сейчас, оказывается, тоже могут происходить легендарные вещи. Я начал искать все милошевское, что можно найти. Все-таки у поляков Милош был не до конца закрыт, в антологиях можно было что-то отыскать (была такая замечательная антология, составленная Станиславом Гроховяком). Я стал читать, а потом, уже через много лет, даже немножко и переводил стихи, прозу Милоша. От тогдашнего открытия был, конечно, прямой путь к «Солидарности», к введению военного положения. Вот такой, собственно говоря, конец легенды. Который оказался новым началом, потому что потом пришел 1989 год (соответственно, сюжет нашего разговора – если не брать предков – укладывается примерно между серединой 1960-х и 1989–1990 годами).

В 1989 году мы впервые с коллегами под предводительством Юрия Левады поехали за рубеж. Это было такое межуниверситетское сборище в Дубровнике, где собрались социологи всех стран бывшего – он еще не стал бывшим – социалистического лагеря, с тем чтобы поговорить о том, что происходит, – все явно и стремительно начало меняться. Причем было представлено поколение учителей, как Левада и как его коллеги, туда приехавшие, – чехи, поляки, венгры, болгары, – и было поколение нас, учеников, которые одновременно и учились у старших, и что-то рассказывали о том, как сами понимают происходящее. И вот в один из вечеров возвращаемся мы в гостиницу с этих своих занятий, а по телевизору в холле передают встречу Валенсы с правительством, как они заключают соглашение. И это, конечно, было замечательное, непередаваемое ощущение… Опять-таки это было опережающей надеждой. У нас еще только что-то зашевелилось, но мы сами еще оставались косными, сами пока еще только раскачивались, не осмеливаясь поверить в то, что действие возможно, изменение возможно. А тут это уже делалось реально. И это опять была история, которая происходит прямо на глазах и где соединяется их прошлое с их настоящим и наше прошлое с их настоящим. Здесь, конечно, много еще было наших, не осуществленных в свое время надежд. Вот такая история. Ничего другого, боюсь, нету.

А что касается развития нашей социологии, действительно многое шло через поляков. Правда, восприимчивого народа в 1960–1970-е годы не так-то уж много было. Левада, конечно, Игорь Кон, Ядов, Грушин, Шляпентох… В 1990-е годы был такой биографический проект у Геннадия Батыгина «Советская социология в биографиях». И вышла большая книга, она называлась «Советская социология 1960-х годов в очерках и биографиях» – как-то так. Там поколение отцов-основателей рассказывает о том, как все начиналось. И в том числе там есть такая тема, Батыгин об этом специально расспрашивал, – что вы знали о западной социологии? Батыгин, к сожалению, умер, он многое, конечно, мог бы рассказать, потому что он специально собирал эту информацию. Его вопрос был: что вы знали о зарубежной социологии? Как выходили на книги? Были ли контакты? Насколько помню, Щепаньский тогда много значил для старшего поколения социологов, Клосковская, Внук-Липинский. Через «Пшеглёнд социологичный» шло много информации – и по теории, и по истории социологии, и по технологии исследований. В Польше раньше добрались до американской социологии, барьер запретов был пониже, много переводили – от классиков до новинок, многое начали пробовать и в теории и в эмпирии. И это касалось не только теоретической и общей социологии, но всяких отраслевых вещей.

Скажем, когда я в 1970-е и в начале 1980-х работал в Библиотеке Ленина и у нас там складывалась некая социология чтения, то польские социологи чтения – Секерский, Анкудович – были в этом смысле для нас ориентиром. Они гнездились в Польской национальной библиотеке в Варшаве, как и мы, были тоже при главной национальной библиотеке, но у них уже были очень серьезные работы по изучению чтения, по изучению восприятия (Секерский как раз этим занимался). По тому, как в читательских интересах представлена социальная структура общества, как можно понимать социальные процессы через то, что разные группы – а не выдуманный пропагандистский монолит – выбирают для чтения, через механизм литературных премий, который в Польше был гораздо более развит, чем в России. В России он очень заофициаленный, а у поляков это было (или нам так казалось тогда отсюда) гораздо свободнее. Там институт премий действовал, и писательские премии, читательские конкурсы в этом смысле позволяли проявить интересы людей, мотивацию людей, ценностные дефициты и так далее. То, к чему здесь мы только-только приближались. Валерия Дмитриевна Стельмах руководила в Ленинской библиотеке сектором книги и чтения и, собственно, налаживала социологию чтения как дисциплину, пытаясь вовлечь в это дело по максимуму тогдашних серьезных социологов наших здешних, отечественных, а с другой стороны – налаживала международные контакты. В том числе контакты с поляками, венграми, чехами, болгарами, которые были проще, чем контакты с американцами, англичанами и т. д. У нее были сильные польские связи. И через нее мы познакомились и даже подружились с несколькими варшавскими библиотечными социологами. Лучший из них – самый близкий наш друг Януш Анкудович, он в 1960–1970-х выпустил несколько книг по социологии чтения в Польше. К сожалению, Януш безвременно умер. Очень славный был человек, очень глубокий и интересный. И очень польский. Вот, собственно, и всё.

Как я стал переводчиком

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

    Осип Мандельштам

Если бы не предложение и просьба моего давнего друга, коллеги, замечательного немецкого филолога-русиста, историка, социолога советской и постсоветской литературы Биргит Менцель[21 - Ее статьи публиковались в журналах «Новое литературное обозрение», «Неприкосновенный запас» и др., фундаментальная монография «Гражданская война за слово: российская литературная критика времен перестройки» (2001) вышла в русском издании (СПб.: Академический проект, 2006), как и глава «Литературная критика и конец советской системы: 1985–1991» в коллективной монографии «История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи» (М.: Новое литературное обозрение, 2011), которая была написана с моим участием.] сделать для ее студентов, будущих переводчиков, сообщение на тему, вынесенную в заглавие, я, скорее всего, навряд ли предался бы рассуждениям о себе и собственном прошлом. О современном российском обществе, общественном мнении в России, российских массмедиа я в Университете Гермерсхайма, филиале Майнцского университета имени Иоганна Гуттенберга, по приглашению Биргит Менцель уже дважды рассказывал. Но сознание у меня устроено антидневниково и антимемуарно в том простом смысле, что, как мне кажется, за взрослого человека либо говорят его дела, либо о нем/о них не стоит и разговаривать. Однако после электронной записки Биргит я подумал: вот, может быть, повод рассказать молодым и находящимся вне российской ситуации людям о некоторых более общих вещах – например, об исторических обстоятельствах, которые, кажется, стали у нас в стране что-то слишком стремительно забываться, о случайностях, из которых чаще всего в этих обстоятельствах ткалась жизнь, а главное – о людях, с которыми эта жизнь вроде бы случайно сталкивала, но которые, что самое интересное и важное, из случая нередко становились биографией и судьбой. Говоря короче, я не без стеснения, но с благодарностью согласился.

1

Рассказывая о первых шагах в работе над переводами европейской и латиноамериканской поэзии – а она для меня началась тридцать пять лет назад, в 1970 году, – неизбежно приходится говорить о том, чего уже нет. Нет той страны, СССР, где это происходило. Во многом нет уже советского общества, едва ли не всего устройства жизни тех лет. Нет того конкретного издательства «Художественная литература» в пятиэтажном особняке на Ново-Басманной улице в Москве, где это началось и где столько – бесповоротно – осталось. Нет многих тогдашних позднесоветских институций, одной из которых, среди прочих, было «издательство», «государственное издательство», как нет и основной фигуры той официальной институции – «редактора».

Задачей редактора (его роль, как и роль «учителя», «инженера», «врача», как все сословие «интеллигенции», сложилась еще в ходе сталинской культурной революции конца 1920-х – первой половины 1930-х годов, периода «учебы» советских писателей и читателей) было, во-первых, довести попавший в его руки оригинальный или переводной текст до некоторых средних кондиций языковой правильности и литературного стиля, которые делали написанное пригодным для печати, а во-вторых – следить за тем, чтобы в печать не проникло ничего недопустимого с точки зрения цензуры, в самом широком спектре – от политики до эротики. Спасением для человека пишущего, если он был не халтурщик и не карьерист, становился в таких условиях «хороший редактор» (как для человека, учащегося в советской школе, – «хороший учитель», а для человека лечащегося – «хороший врач»).

Хороший редактор работал с каждым пишущим человеком отдельно и видел свою цель в том, чтобы по возможности помочь пишущему, если в нем чувствовались способности, попасть в печать, а попутно помочь автору сделать то, что он написал – опять-таки по возможности – лучше. Не «правильнее», не «глаже», не «публикабельнее», а именно лучше. Такой редактор брал на себя в тогдашних условиях, как легко понять, определенный риск. Но при этом он вместе с автором поддерживал и даже, случалось, поднимал уровень литературы, развивал ее традиции, отстаивал ее достоинство, а с другой стороны, проявлял и распространял в окружающей среде человеческое благородство, понимание, такт. Мне повезло: я начал работать как переводчик именно с таким редактором и потом встречал в своей работе нескольких таких же.

Но тут придется отступить еще на несколько лет назад. В 1964–1965 годах в Москве возникла группа молодых литераторов, назвавшая себя СМОГ (сокращение по первым буквам от Самое Молодое Общество Гениев или Смелость – Мысль – Образ – Глубина либо еще одна расшифровка – Сжатый Миг Отраженной Гиперболы), в ту группу входил и я. Об этом уже кое-что написано в период перестройки и в последующие годы. Группа, у которой никогда не было точного состава и строгой структуры, была как бы одним из последних воплощений хрущевской «оттепели» в кратком, но насыщенном событиями историческом промежутке между процессом Бродского в феврале 1964 года, снятием самого Хрущева в октябре, делом Даниэля и Синявского осенью-зимой 1965–1966 годов и подавлением Пражской весны в августе 1968-го. Так вот, среди нескольких публичных выступлений смогистов – а группа просуществовала лишь до 1966 года, после чего понемногу растворилась, – был вечер публичного чтения и обсуждения наших стихов в Центральном доме литераторов в Москве, своего рода писательском клубе и вместе с тем – официальной резиденции Союза писателей. Акция состоялась в декабре 1965-го. Нам, выступавшим (Леониду Губанову и Алене Басиловой, Владимиру Батшеву, Сергею Морозову, Татьяне Ребровой и нескольким другим), было примерно по двадцать, большинство слушателей были намного старше. Среди слушавших был крупный поэт военного поколения Борис Абрамович Слуцкий (мы тогда еще не знали сотен его стихов, по цензурным условиям остававшихся в рукописи). Он вместе с несколькими другими писателями на том вечере – Давидом Самойловым, Львом Славиным, Лидией Либединской, Семеном Кирсановым – заступался за нас, стараясь как-то смягчить негативные или даже репрессивные выводы, которые могли сделать официальные литературные и надлитературные власти.

Слуцкому особенно понравились стихи одного моего однокашника по филологическому факультету МГУ Михаила Елизарова, и он пригласил его заходить, показывать новые вещи. В одну из поездок к Слуцкому Миша взял с собой меня, потом мы стали время от времени звонить Борису Абрамовичу, заезжали к нему показать новые стихи, просто поговорить, советовались с ним, когда власти арестовали в 1966 году одного из смогистов, нашего друга и талантливого поэта Владимира Батшева (Володя был потом несколько лет в ссылке в Сибири, а позднее эмигрировал и сейчас живет во Франкфурте-на-Майне, издает журналы «Лите-ратурный европеец» и «Мосты», написал большую историческую монографию о генерале Власове, которая, кстати, награждена престижной международной премией, но остается, кажется, неизвестной в России).

Слуцкий старался – хотя это было занятием почти безнадежным – как-то помочь нам, Елизарову и мне. Рекомендовал нас в газеты (например, в «Комсомольскую правду»), на радио и, среди прочего, направил с запиской в издательство «Художественная литература» к своему старинному знакомцу, редактору Олегу Лозовецкому – под его редакцией только что вышел тогда в свет томик избранных стихотворений Шарля Бодлера, которые переводили крупные советские мастера, и началась работа над таким же томиком Поля Верлена. Нас с Елизаровым на филологическом факультете учили французскому языку, а до этого в школе и с частными педагогами мы занимались английским, так что по молодости и нахальству считали, будто этого вполне достаточно, чтобы браться за переводы. Так или иначе, переводить Верлена мы тогда не решились, но издательство и редактора я запомнил. И когда в 1969–1970 годах я – из зависти к другу, замечательному поэту Сергею Морозову, который тогда вдруг перевел несколько вещей Гейне и Ленау, – попробовал переложить несколько стихотворений Бодлера, то понес сделанное именно Лозовецкому в Гослит (так по-старому, еще до войны, называлось издательство «Художественная литература»).

Переводы, как теперь понимаю, были плохие. Но умный и опытный редактор все же, кажется, увидел в них какие-то проблески, познакомил меня с удивительным переводчиком более старшего поколения Анатолием Гелескулом (Гелескул, которым я после его переводов середины 1960-х из Лорки и Вальехо безоговорочно восхищался, стал моим другом и, я бы сказал, учителем, хотя сам он себя учителем – ни моим, ни еще чьим-то – никогда не считал), привел в испанскую и польскую редакции того же издательства, с которыми я потом много лет сотрудничал. Наконец Лозовецкий предложил мне переводить стихи французского «парнасца» Теофиля Готье для двухтомника избранных сочинений, который начал тогда готовить. Готье – поздний, уже разочарованный романтик, который перегорел, но стоически держится тем, что довел до блеска свою стилистическую выдумку и сковал ее строжайшей стиховой формой. Из его виртуозных стихов как будто бы изгнано все личное, непосредственное, случайное. В 1910-е годы его переводил на русский язык Николай Гумилев, но публиковать Гумилева и даже его переводы в Советском Союзе настрого запрещалось.

Мне тогда были ближе всего переводческие работы Бориса Пастернака, их высокий лирический градус, щедрое просторечие, свободная, размашистая интонация, даже некоторая грубоватость. Работать над Готье с такими привычками было трудно, он был чужой, приходилось каждый день переламывать себя. Я не только без конца правил отдельные слова и строки, но несколько раз целиком переписывал наново уже переведенные стихи, в особенности небольшую, но емкую вещь «Слепой» и пространное, очень красивое стихотворение, почти поэму, «Мажорно-белая симфония». Тогда же, в 1970 году, я женился, мы с молодой женой отправились в поездку на Кавказ, на следующий год – в Крым, но и оттуда я все еще досылал Лозовецкому последние поправки и переделки. В 1972 году двухтомник вышел, в нем дебютировали несколько начинающих литераторов (один из них – известный сегодня поэт и переводчик англоязычной поэзии Григорий Кружков), там были четыре моих перевода. Это и стало для меня переводческим дебютом. Позднее я еще не раз переводил с французского, но по большей части – XX век, от Гийома Аполлинера до Ива Бонфуа.

В дальнейшем я довольно много переводил испаноязычных поэтов (язык я осваивал самоучкой, по совету Гелескула, так же как потом португальский и польский) – от средневековых анонимных песенок до сюрреалистов XX века. Большим счастьем для меня всегда была работа над переводами польской словесности XX века – писем и эссе несравненного Бруно Шульца, лирики гениального, погибшего в Варшавском восстании юноши, Кшиштофа Бачинского, стихов и прозы нобелевского лауреата Чеслава Милоша. У меня к польской речи особое отношение, как к родной; не думаю, будто дело здесь в каком-то «голосе крови» – моя бабушка по отцу была польско-еврейско-украинского происхождения (в такие голоса я не верю, а верю в любовь и память).

Я переводил и с английского, но из стихов – совсем немного, в основном романтиков (Блейка, Шелли, Китса), а больше эссеистику – Исайи Берлина, Сьюзен Сонтаг. Из португальцев очень интересной и важной была работа над переводами стихов и лирической прозы Фернандо Пессоа – работа, которую я хотел бы и надеюсь продолжить. Всего несколько раз я брался за переводы с языков, на которых не читаю, – с венгерского, болгарского. По предложению и с помощью моих друзей-унгаристов (прежде всего неутомимой в бескорыстии Елены Ивановны Малыхиной) перевел несколько стихотворений Эндре Ади и Яноша Пилинского. Это великие поэты, но когда не прочитал и не перечитывал стихи сам, не носил и не перебирал их в памяти годами, от сделанных переводов остается ощущение приблизительности. На них – какой-то неудаляемый туманный налет, не до конца прозрачная пленка наподобие бельма.

В 1990-е годы я все больше перевожу прозу, но не повествовательную, а эссеистическую и афористическую – дневники, записные книжки, «стихотворения в прозе» и тому подобные «промежуточные» формы. Мне важно, что такая проза – не отражательная и не повествовательная. А значит, ее авторы и их переводчик не скованы соответствующими условностями, привычками, стереотипами.

2

Из таких переводов составилась, например, книга, которая не так давно вышла в петербургском Издательстве Ивана Лимбаха. Она называется «Пространство другими словами»; ее заглавие я заимствовал, с разрешения автора, у французского поэта старшего поколения Жака Дюпена, с которым дружил и которого переводил, он назвал так сборник своих эссе об искусстве. Моя книга составлена из текстов французских поэтов XX столетия, посвященных (или обращенных к) изобразительным искусствам, она начинается горячей журнальной заметкой Аполлинера о Пикассо и заканчивается эссе Мишеля Деги о картине Ватто «Отплытие на Киферу». Для французских поэтов после Малларме, работавшего над переводами из Эдгара По рука об руку с великим Эдуаром Мане, творческое взаимодействие с живописью, графикой, скульптурой – насущная потребность и повседневная практика. Поэты пишут предисловия к каталогам выставок своих друзей-художников, художники работают над книгами друзей-поэтов как их полноправные соавторы. Этот, если угодно, обоюдный «перевод» – черта современной, «модерной» (moderne) эпохи, начало которой своей лирикой и критической рефлексией положил Бодлер, напомню только его основополагающее эссе «Художник современной жизни»(1863). Эпоху и поэтику модерна – если говорить о Франции – продолжил через десятилетие после Бодлера уже упоминавшийся Малларме, а в XX веке подхватили (и, в известном смысле, завершили) Аполлинер и сюрреалисты. Ее венцом и итогом стал, как мне кажется, Пауль Целан, а размышления над его стихами, переводами, судьбой и гибелью дали начало – в Германии, во Франции, в Америке, в Восточной Европе – уже нынешней, постмодерной, эпохе.

Особенностям модерна как исторической фазы и как творческой программы в той или иной степени посвящены статьи и заметки последних десяти-двенадцати лет, которые я, по предложению Игоря Клеха, собрал в книгу «На полях письма». Она тоже вышла – в московском издательстве «Запасный выход / Emergency Exit» – некоторое время назад. Главной проблемой модерна, если хотите – его «нервом», по-моему, была проблема Другого. Другого человека (скажем, человека иной цивилизации – чужака; иного социального статуса – отверженного; иного умственного и душевного состояния – ребенка, больного); другой, невещественной реальности – сна, воспоминания, воображения; другого, сдвинутого и перекрученного языка, способного передать непривычное, даже пугающее, но притягательное и необходимое новое.

3

В заключение – несколько слов о том, как я для себя и в ходе собственной работы понимаю перевод. Это суждения практика, а не систематические воззрения теоретика. Образцом такой «практической философии перевода» для меня остаются заметки Борхеса, сопровождавшие его собственные переводческие предприятия, и книги рано умершего французского филолога Антуана Бермана, который был не только глубоким аналитиком теорий перевода у немецких романтиков, но и блестящим переводчиком немецкой и латиноамериканской словесности.

По Борхесу, главная болевая точка в проблеме перевода – идея окончательного, единственного и неповторимого текста (плюс его столь же единственного и неповторимого автора), а значит, и противостоящая ей идея варианта, черновика. Своего рода «мистика оригинала» состоит в том, что оригинал, с одной стороны, всегда уже есть (поэтому от него недопустимо отклоняться даже в единственной запятой), а с другой – его невозможно достигнуть, почему и всякий перевод приблизителен, а переводы быстро устаревают, тогда как оригинал будто бы вечен. Отсюда – неустранимо двойственная роль переводчика: с одной стороны, он всегда лишь двойник и копиист, а с другой – творец или, по крайней мере, соавтор или даже соперник автора.

Перевод как проблема – «задача переводчика», по известной формуле Вальтера Беньямина, давшей название его основополагающему эссе, – возникает, мне кажется, тогда, когда проблемой становится адресат текста. То есть когда адресат и понимание, употребление текста больше не предопределены его статусом (например, сакральным или домашним) и назначением (скажем, служебным). Текст теперь обращают к чужаку, но такому чужаку, который автору текста бесконечно важен и интересен. Понимание, перевод, передача, истолкование смысла становятся далее, можно сказать, отдельными измерениями текста, почему и возникают особые специалисты в этих областях. Один из таких специалистов, наряду с критиком, историком, преподавателем и другими, – переводчик, профессиональный переводчик.

Пределы его понимания и особенности работы в каждом конкретном случае заданы тем, как он представляет себе адресата, «читателя», а соответственно и «литературу». Отсюда основополагающее для статуса литературы и для работы переводчика значение самой идеи «книги книг», будь то Библия или Гомер, Шекспир, Данте или Сервантес. Отсылка к национальным гениям тут неслучайна: перевод – в том смысле, который меня здесь интересует, – возникает лишь при создании национальных литератур, на разрыве между всеобщим (всемирным, мировым) и национальным, местным. Этот разрыв переводчик и фиксирует в своей работе, и пытается преодолеть.

Определяющий момент – какова дистанция между значимым для переводчика воплощением «всеобщего литературного разума» (высшим адресатом, тем, кто, по его представлениям, знает и понимает в слове и литературе как бы «все») и самым непонимающим из читателей, которому буквально все нужно, напротив, объяснить, «разжевать». В самом общем виде я бы выделил такие принципиальные разновидности перевода и самого подхода к переводимому материалу:

– «буквальный», «точный» перевод (подстрочный, словарный, лингвистический, учебный). Переводчик исходит при этом из идеи подобия или даже однозначного равенства языков, как в элементарном двуязычном словаре или разговорнике, где слева – выражение на чужом языке, справа эквивалент на родном, между ними иногда – транскрипция на условном всеобщем;

– «литературный», «выразительный», «художественный» перевод; для такого переводчика избранный им замечательный текст понятен, а в «родном» языке для его передачи уже есть «всё», нужно только добраться до вторых и третьих планов смысла, до языковых залежей и россыпей – народного разговорного языка, специальных профессиональных языков, социальных наречий и проч. Образцы такого перевода создавал один из лучших советских переводчиков – Николай Михайлович Любимов. Однажды на семинаре для студентов романо-германского отделения МГУ во второй половине 1970-х годов он рассказывал, что составляет для работы словари синонимов, ассоциаций, эпитетов… «Какой, например, бывает смех?» – «Громкий, раскатистый, влажный…» То есть он в этих словарях заранее собирал и фиксировал ресурсы русского народного и литературного языка. Задача переводчика при таком подходе – использовать имеющееся и знать, где его найти. Поэтому лучше, если эти копилки находок будут поближе к переводчику, у него под рукой. (Замечу попутно, что сам я так работать не умею, и мне это не очень интересно. Может быть, дело в том, что я начинал с переводов поэзии. В лирике с «классическими» языковыми умениями и накопленными ресурсами, увы, делать нечего. Главное отличие – в том, что у поэзии язык поэтический, а не просто русский, испанский или французский: он живет не горизонтальной последовательностью идущих слева направо слов, а «вертикальным» измерением, общим строем, который и есть смысл. И этот общий смысл, который введен в само устройство стихотворения, в его ритм вместе с ритмическими отклонениями и перебоями, в порядок рифмовки, как в сонете, канцоне или терцинах, про которые Михаил Лозинский говорил, что переводчику дантовской «Комедии» нужно слышать последнюю рифму каждой песни, только еще подбирая первую, иначе не переведешь, так вот – этот общий смыслопорядок, осмысленный строй для поэта и его переводчика важней, чем отдельное слово, даже самое яркое);

– «истолковывающий» перевод, причем толкованию здесь подлежат не только экзотические слова, возможно неизвестные читателю (их-то как раз легче всего найти по готовым словарям), но прежде всего принципы подбора и соединения слов, то есть сам процесс смыслообразования. Перевод здесь есть вместе с тем комментарий (литературно-критический, культурологический, культурно-языковой, историко-философский и т. д.). Такую работу в России делала и делает, к примеру, блестящий филолог-античник Нина Владимировна Брагинская, наново переведя некоторые сочинения Аристотеля или, уже совсем недавно, тонкий трактат византийца Михаила Пселла о любовном романе;
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7