Вся эта история была бы только глупым и смешным анекдотом, если бы не окончилась расстрелом одиннадцати и ссылкой нескольких десятков человек. Все они были молоды и многие из них – талантливы.
Глубоковский получил десять лет концлагеря. Остальные «члены правительства» погибли. Он же, отбыв срок, вернулся в Москву для того, чтобы там умереть, отравившись морфием. Случайно или намеренно – я не знаю.
Попав на Соловки, Глубоковский быстро выделился из общей массы. Уже окрепший к этому времени театр испытывал острую нужду в актере именно его жанра, в «герое». После первого же дебюта в роли Рогожина (сценическая переработка «Идиота» Достоевского) Глубоковский был освобожден от общих работ и закреплен за ВПЧ в качестве актера и лектора.
Лектором он был интересным, даже захватывающим, но своеобразным: его мозг прекрасно работал в аналитическом и критическом направлениях, но был абсолютно бессилен при синтезе и еще более – в области конструктивной, созидательной работы мысли. «Разделать под орех» было его специальностью и «разделывал» он смело, ярко и забористо кого угодно и что угодно.
Носил ли он в себе какой-либо идейный костяк или хотя бы определенные непоколебимые, идейные устремления? Я знал его близко и смело говорю – нет.
Никаких. Он был только кислотой, быть может, даже ржавчиной, разъедающей все, чего он касался. Эта характерная для него черта была созвучна первым симптомам спадания волны революционного пафоса, разочарования в революции, вылившаяся позже в горькую ходкую формулу:
– За что боролись?
Еще меньше идейного содержания несла в себе вторая группа соловецких «западников», прозванная «фокстротистами». Ее составляли молодые люди, в большинстве из средней московской интеллигенции, виновные лишь в том, что хотели, по праву своего возраста, веселиться. В Москве они собирались на уцелевших еще кое у кого больших квартирах, чаще всего у расстрелянного позже и по другому делу крупного железнодорожного деятеля фон-Мекк и танцевали только что входивший в моду фокстрот. Их «дансинги» были сочтены заговором, хотя «фокстротисты», по крайней мере подавляющее большинство их, были до смешного безграмотны в политике и абсолютно чужды ей.
Но среди них были прекрасные пианисты Б. Фроловский и Н. Радко, ученик Игумнова, был недурной эстрадный танцор Н. Рубинштейн, умерший на Соловках от туберкулеза, акробатический танцор школы Форренгера Н. Корнилов, поэт Б. Емельянов, блестящий версификатор, выступавший в московских нэпических кабаре с мгновенными экспромтами на заданные публикой темы, талантливый младший режиссер второго МХАТ Н. Красовский. К ним примыкал также осужденный по другому делу и иной по своему внутреннему укладу, серьезный и глубокий поэт Н. Бернер, один из немногих уцелевших с тех времен и вырвавшихся в волне второй эмиграции, ныне здравствующий и печатающийся в газетах Зарубежья под псевдонимом Божидар. Это была талантливая молодежь.
«Фокстротисты» были тоже богемой, но иного типа, чем та, из среды которой вышел Глубоковский. До революции они были благовоспитанными мальчиками «из хороших семей». Ее шквал разметал уюты их быта. Отцы лавировали между подвалами ГПУ и местом спеца при каком-нибудь Наркомате, матери продавали на Сухаревке ставший ненужным балластом фарфор и хрусталь из распиленных на дрова буфетов, а сами они, полностью чуждые революции, слепо тянулись к маячившим где-то «огням Бродвея» и жадно ловили долетавшие оттуда обрывки шумов свободной жизни, без очередей, уплотнений, обысков, полуголода…
Подушки смятые, подушки алые,
Духи Коти, коньяк Мартель.
Твои глаза всегда усталые
И губы, пьяные, как хмель…
Так звучал их гимн. Мало ли было таких тогда?
Изредка в сходившей с парохода толпе «пополнений» мелькали сменовеховцы, больно ушибшиеся о Запад и оттолкнувшиеся от него. Таким был Н. К. Литвин, журналист, до революции сотрудник крупных либеральных ростовских газет, потом эмигрант с Графской пристани, прошедший через Галлиполи и блуждания по Балканам с какой-то импровизированной эстрадной труппой. Оттуда – в Берлин. Волна послевоенного шиберства не захлестнула, не вовлекла в себя нежную лирическую душу Н. К. Литвина, он стал чужим и одиноким даже в среде эмиграции, подобно многим, сходным с ним натурам например, Огнивцеву. Молчаливо, застенчиво улыбаясь, садился он в уголке той кельи, где собиралась по вечерам шумная компания «неунывающих соловчан», и слушал ее споры, не вступая в них сам, смотрел со стороны на мелькавшую перед его глазами сутолоку, не врастая, не вживаясь в нее. Таким он ушел с Соловков в Сибирь, куда ему дали дополнительный срок. Много позже, увидев мою подпись в какой-то газете, он прислал мне письмо с Енисея, где работал поваром артели рыболовов, и там также был чужим, также смотрел со стороны, не вливаясь в течение жизни, пока смерть не унесла его из нее.
Но и шиберство Запада брызнуло на Соловки несколькими своими каплями. Одной из них был Миша Егоров, по кличке «Парижанин».
Я увидел его впервые в общей камере Бутырской тюрьмы, куда Миша был доставлен… непосредственно из Парижа.
Хлопнула дверь, и, как всегда, все воззрились на «новенького».
Было на что посмотреть! Перед нами стоял великолепно одетый молодой человек, державший в одной руке залепленный яркими рекламами отелей желтый заграничный кофр, а в другой – огромную голубую бомбоньерку. За ту же руку была элегантно зацеплена трость, а с плеча ниспадало шикарное, длинное по тогдашней моде, полосатое шелковое кашне. Пораженная этим необычайным для Бутырок явлением, камера смолкла. Прибывший несколько удивленно обвел нас глазами, протянул: «Н-да-а-а…» – и вдруг широко улыбнулся:
– Бонжур, честная компания!
Через час мы все уже знали трагикомическую эпопею Миши. Его отец был довольно известным московским средней руки купцом, что не помешало сыну стать уже в семнадцатом году коммунистом. После Октября он, как знакомый с коммерцией, был направлен в Париж в Торгпредство. Там…
– Пожил, ребятки! И хорошо, чорт возьми, пожил! – мечтательно улыбаясь, рассказывал Миша. – Париж, это, знаете ли… Не Хамовники!
Парижская жизнь Миши была оборвана срочным вызовом в Москву. Миша поехал, полный, как всегда, самого радужного оптимизма, прихватив даже огромную коробку дорогих конфет для дамы своего сердца. Так, вместе с этой коробкой, и желтыми кофрами, полными модных новинок, он и угодил в Бутырки, будучи арестованным при выходе из вагона экспресса Париж-Москва.
Что именно послужило причиной краха карьеры Миши – знакомство ли с парижскими эмигрантами, с которыми он весело покучивал в монмартрских кабачках, или слишком свободное обращение с подотчетными суммами торгпредства – установить не удалось, но приобретенный в Париже шарм не покидал его даже на Соловках. Там Миша быстро устроился на какую-то легкую работу и разгуливал по монастырским дворам с тою же тростью, в том же шелковом кашне и надетой набекрень фетровой шляпе…
Эти, казалось бы, столь различные люди (что общего могло быть между бежавшим от шиберства тихим лириком Литвиным и нашедшим в том же шиберстве свою стихию Мишей?) слились на Соловках в тесный, дружный кружок.
Что их сближало и роднило?
Теперь, вглядываясь в минувшее, я улавливаю стимулы этого сближения. Один из них можно назвать бездомностью, неумением найти свое место в новых, еще не выкристаллизировавшихся формах изломанной жизни. Другой – поиск этого места, неразрывная с молодостью жажда самопроявления и самоутверждения. Первый рождался из необорванных связей с ушедшим. Второй – из стремления влиться в современное, в будущее, из того, чего не было у старшего поколения, целиком отмежевывавшегося и от настоящего и от будущего перетряхнутой сверху донизу России. Сочетание этих двух противоречивых друг другу начал сближало их носителей между собой и одновременно отталкивало их от целиком ушедших в свое прошлое и полностью отвергавших настоящее, заброшенных на Соловки «бывших людей».
Этим группам соловецкой интеллигентной молодежи предстояло вовлечь сюда и другие, сходные с ними по психике элементы и оформиться в том, что носило на Соловках имя «ХЛАМ».
Глава 8
«ХЛАМ»
Дело происходило зимним вечером 1924 года в «Индийской гробнице» – камере чистокровного индуса Набу-Корейши, где он иногда угощал нас после спектакля настоящим черным кофе с сахаром и печеньем – редкостным лакомством на Соловках. Корейша, сидевший на Соловках «за шпионаж», был представителем большой индийской фирмы, торговавшей джутом, и получал от нее крупные суммы в иностранной валюте. На руки ему этих денег не давали, но он мог закупать на них что ему угодно и сколько ему угодно в закрытом кооперативе НКВД. Это богатство давало ему не только освобождение от работ, но даже отдельную теплую и светлую келью. В ней-то, носившей у нас имя боевика экрана того времени – «Индийской гробницы», мы и обсуждали в тот вечер только что оконченный спектакль.
– Все это рутина, старье, заваль, – ораторствовал Миша Егоров, – нужно искать новых форм.
– Борин, что ли, на седьмом десятке лет жизни будет тебе их искать? – пренебрежительно бросил Глубоковский. – Таиров с Мейерхольдом пока еще не нашли и к нам сюда не доставили.
– Можно и без Таирова обойтись… самим… – изрек Миша.
– Кому это самим? Ты, что ли, поведешь к новым формам?
– Почему обязательно я? Сколько вас здесь: поэты, литераторы, артисты, музыканты… Создадим коллектив, организацию и начнем!
– А кто это разрешит тебе организацию?
– Разрешат, – уверенно заявил Миша. – Коган, безусловно, поддержит, Неверов под его дудку пляшет, а Васьков балда, что ему Коган подскажет по культурной части, то и будет. Берусь устроить! – заорал он.
Его практическая купеческая сметка не терпела отвлеченности и тотчас же отыскивала для нее реальные формы.
– Все хлопоты на себя беру! Ручаюсь! Сделаю! Темперамент Миши хлестал из него бурным фонтаном и захватывал нас.
– А почему бы нет? Театр малых форм, но не по текстам «Синей блузы», а наш, соловецкий? – поддержал Егорова Акарский, деникинский офицер, в прошлом тоже близкий к московской богеме. – Литвин, Глубоковский, Ширяев подработают тексты, Глубоковский и Красовский – режиссура, а исполнителей всех видов актеров, певцов, танцоров и музыкантов – на Соловках хватит! Будет успех – новые к нам потянутся, да и «пополнения» с каждым пароходом прибывают… Дерзнем!
– А как окрестим это дело? Название очень важно: попадем в тон начальству – разрешат, промахнемся – могила и черный гроб.
– Организация пролетарских…
– К чорту пролетарских!
– Цех…
– К дьяволам все цехи! Ты еще скажи худ-рабсила! Идиот!
– ХЛАМ! – неожиданно выпалил нескладный, длинный, как жердь, и вечно попадающий в нелепые положения поэт Борис Емельянов, восхищавший шпану своим черным плащом-крылаткой, в котором он разгуливал по Соловкам и летом и зимой, – ХЛАМ, – уныло, но твердо повторил он.
– Ты, что, окончательно сдурел? – уставился на него Мишка Егоров. – Мочевой пузырь в голову переместился?
– Ты дурак, а не я, – спокойно и так же уныло отозвался Емельянов, – художники, литераторы, актеры, музыканты; начальные буквы х, л, а, м. То есть, ХЛАМ.
Все застыли, как в финале «Ревизора».