Как ни велик был страх, не он один двигает людьми.
…Смерть Д. П. в возрасте семидесяти семи лет 2 июня 1992 года застала меня послом России в Великобритании.
10 июня некролог с портретом появился в консервативной лондонской «Таймс»: «Дмитрий Петрович Горюнов был одним из тех, кто помогал оформить либерализацию культуры в 60-х годах… Его дружба с Алексеем Аджубеем, зятем Хрущева и главным редактором «Известий», обеспечила ему место на внутренних кремлевских советах. И он делал все, что было в его силах, чтобы использовать эту позицию для поддержки многих своих либеральных коллег, а также для внедрения некоторых гуманных перемен… Как и многие другие реформаторы, Горюнов быстро потерял свои позиции при преемнике Хрущева Брежневе и был отправлен в своеобразную политическую ссылку в качестве советского посла в Кении».
«Его жизнь – свидетельство того, что в конечном счете не обстоятельства лепят человека, а человек – самого себя. Несмотря ни на что». Так написал я в «Комсомолку».
«Запиши, как доехать…»
Судьбе было угодно, чтобы десятилетия спустя после той полемики о псевдонимах в «Комсомольской правде» я вместе с главными ее участниками оказался в одном и том же корпусе знаменитой больницы Мичуринская.
Тот самый корпус для привилегированных пациентов, кивая на который во время наших прогулок по больничному двору, Константин Симонов провидчески заметил:
– Все говорят, что в нашем однородном обществе нет базы для многопартийности. Да из одних только почтенных обитателей сего заведения можно организовать две партии, которые будут отличаться друг от друга больше, чем демократы и республиканцы в Штатах.
Я выздоравливал после операции на сломанном при верховой езде позвоночнике. Симонов готовился к оказавшейся для него роковой «выкачке» из легких. У Шолохова были свои болести, из-за которых он не покидал палаты. Друг с другом они не встречались.
И вот однажды сестра сказала, что Михаил Александрович просит меня зайти. Я был не на шутку заинтригован приглашением и, как нетрудно догадаться, не заставил себя долго упрашивать.
Меж тем, как оказалось, дело у него было ко мне, как к председателю ВААП, до обидного прозаическое. Ему настала пора поменять резину на своем многострадальном «мерседесе», а по линии ВААП должен был набежать гонорар из Болгарии и Финляндии. Так не могу ли я поручить проверить, сколько там его, то есть гонорара, и заодно помочь купить покрышки в той же Финляндии. Та резина, в которую был обут заграничный красавец, вышла из строя буквально через несколько тысяч километров. Протекторы слоями отлетали.
– Оказывается, и у них мошенники бывают, не только у нас, – усмехнулся Шолохов в заключение своей тирады.
Разумеется, я сказал ему, что все от меня зависящее сделаю. А про себя подумал горько, какими же пустяками вынужден заниматься великий писатель да еще в столь болезненном состоянии…
Стреляный воробей, я к тому времени со многими живыми достопримечательностями века успел пообщаться, а то и подружиться. Да и о Шолохове знал и слышал много такого, что заметно поумерило тот восторг, который я с детских лет испытал к автору моих любимых «Тихого Дона» и «Поднятой целины».
Да, и «Поднятой целины», которую я отнюдь не считаю апологией колхозного строя. Просто надо уметь читать эту, с секретом, вещь.
Шолохов и «Комсомолка» родились в один день – 24 мая, хотя и в разные годы. Может быть, и поэтому нам, аборигенам, удавалось соприкасаться с «вешенским затворником» чаще, чем другим. Один раз, когда мы отмечали очередной, далеко не круглый юбилей газеты в Доме журналистов, его, тоже в тот день новорожденного, по просьбе тогдашнего нашего главного Юры Воронова привез в Домжур Горюнов, видно сохранявший с ним связи еще со времен той злополучной полемики с Симоновым.
Естественно, что его тут же пригласили на трибуну, и он, хоть и принял уже несколько бокалов своего любимого шампанского, а может быть, именно поэтому, охотно согласился «сказать несколько слов» и пространно говорил об армии и необходимости уважения к ней.
Он был уже где-то в середине своей речи, когда спохватившийся Юра закивал нам всем сразу, кто был из «Комсомолки» в непременном президиуме: «Записывайте».
У кого-то не оказалось ручки, у кого-то – блокнота под рукой. Когда свели все записи воедино – получилось что-то ординарное, дежурное, отнюдь не способное вызвать то упоение, с которым мы слушали нашего неожиданного гостя. Я и сейчас затрудняюсь утверждать, кто был в этом повинен (мы или он).
Десяток лет спустя я сам, уже в качестве главного «Комсомолки», оказался в составе того летнего «литературного десанта», который верхушка комсомола высадила в Вешенской по случаю первых «шолоховских дней». Днем в укрывшей от жаркого солнца лесосеке, на пологом берегу Дона, был устроен пикник для молодых советских писателей и их коллег из социалистических стран Европы. Шолохов появился сопровождаемый Сергеем Павловым и Юрой Гагариным. Сказав несколько приветственных слов, патриарх потом милостиво побеседовал с каждым, кого к нему подводили, в том числе с Распутиным и Беловым, которые тогда были в зените своей славы.
Им, особенно Белову, задире по натуре, явно не понравилось такое «явление Христа народу», и вечером, на следующем банкете под открытым небом, только уже прямо перед домом классика, в который, кстати, пригласили войти всего нескольких человек и отнюдь не упомянутых мною мастеров слова, Белов и вовсе не скрывал своего возмущения «таким барством», подогретого к тому же многократными приемами «ее, родимой».
Я как мог успокаивал его, говоря, что список «избранных», который нам показали, составлен был вовсе не Шолоховым, а его прихлебателями из издательства и журнала «Молодая гвардия», которые, выражаясь по-сегодняшнему, давно уже приватизировали его имя, его славу, а может, и волю. Но мне и самому было обидно, что редактору «Комсомолки» предпочли чиновника-молодогвардейца, Мелентьева.
Не был я, разумеется, в неведении и относительно появившихся в зарубежных источниках сомнений относительно авторства «Тихого Дона», которые не оставались секретом и для его создателя.
Но было в памяти и то, что, когда еще при Хрущеве Шолохову присудили Ленинскую премию за «Судьбу человека», он отказался явиться в Кремль на вручение, заявив, что не хочет получать дорогую его сердцу награду «вместе со всей этой футбольной командой». Он имел в виду группу журналистов и писателей, возглавляемых Аджубеем, которые в тот же год получили Ленинскую за свой коллективный труд о Никите Сергеевиче «Лицом к лицу».
Все это да и многое другое, бродившее во мне, когда я собирался в первый раз открыть дверь шолоховской палаты, словно бы испарилось и уже никогда не возвращалось после тех немногих часов, проведенных с ним наедине.
…Через несколько дней после первого визита в шолоховскую больничную палату, примерно в тот же час, я снова постучался в ту же дверь, вооруженный бумагами и расчетами, которые по моей просьбе были подготовлены в ВААП. Из них явствовало, что контора вполне способна помочь своему автору.
Шолохов сидел, вернее восседал, за небольшим круглым столиком в той же позе, в какой я его оставил в первый раз. Сидел глубоко и, казалось, комфортно, хотя встать самостоятельно, без чьей-либо помощи (я знал об этом от медсестер) не смог бы.
– Спасибо, Борис… Дмитриевич, я не ошибся с отчеством? – за ревностную службу нашему авторскому делу, – сказал он, с видимым облегчением сдвигая в сторону бумаги, которые я для пущей верности разложил перед ним. И непонятно было, относилось ли это облегчение к тому, что дело сделано, или к тому, что можно больше не говорить о нем. – Хочу пригласить тебя в гости ко мне. Домой, – неторопливо продолжал он. – Приезжай лучше летом. Пока рыбалка… Поедем на стерлядь, пока она еще вся не переведена.
– В какое же это время?
– Август. Она в это время в самой упитанной форме обретается. Правда, браконьерская будет рыбалка. – Он знакомо уже усмехнулся – чуть заметно в усы. Помолчал. Постучал папиросой о блюдце. – Расскажу тебе, как доехать. Запомни или запиши…
– Михаил Александрович, – запротестовал я. – Да кто же не знает…
– А я гостю своему хочу внимание оказать, – твердо возразил великий человек. – Так что садись в Москве (наверное, он все-таки и вокзал назвал Курский, при его любви к конкретности в словах) на «Тихий Дон» и езжай до Миллерова. Там тебя машина будет ждать. Машина, кстати, – он снова усмехнулся, – уже на новых колесах будет.
После многих разговоров с Симоновым, который на одно ухо недослышал, меня и здесь, в шолоховской больничной палате, подмывало напрягать голос. Но до него легко доходило каждое слово и каждое находило ответ.
Симонов, расспрашивая меня как бы невзначай об этих коротких встречах с Шолоховым, напоминал школьника, который и боится, и ждет вызова к директору.
Шолохов, когда я упомянул в разговоре, что в больнице находится и Симонов, бросил сокрушенно: «Сдает Костя, не по годам сдает». Словно бы сам он появился в этой больнице лишь для того, чтобы засвидетельствовать свое богатырское здоровье.
За время каждой из двух наших бесед он выкурил по нескольку сигарет. Неторопливо вытянет сигарету, неторопливо постучит ею о пачку, прежде чем чиркнуть спичкой. Сидит и курит неторопливо, словно впереди у него вечность. А пока хозяин курит, и гость спокоен. Никто, стало быть, не предполагает, что свидание пора бы и завершить.
При явной физической немощи нет ощущения удрученности ею. Глаза голубые. Выцветшие. Веки набрякшие. Но взгляд ясный и пристальный.
Необыкновенной красоты лоб. Шолоховский лоб – по-иному и не скажешь.
Человек, который ясно осознает свое место в истории, но не обременяет этим знанием ни себя, ни других. Наверное, это ощущение сделанного однажды в совершенстве дела, выполненного долга, что бы там ни случилось потом, жило в Шолохове и наполняло такой натуральной значительностью и спокойствием каждое слово, какой бы порой житейской мелочи оно ни касалось, каждый жест и движение. В ту пору еще не было так затаскано, как десяток лет позднее, слово «харизма», но именно оно пришло мне тогда в голову.
«И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…»
Дальше у Симонова, которого, когда он это написал, чаще всего звали Костя, была такая строка: «А на остальное наплевать».
Он не был еще редактором. Был всего лишь, «только», как он сам любил повторять, фронтовым корреспондентом, но этой строкой выразил психологию редакторов всех времен и народов…
Он-то что имел в виду, утверждая, что «на остальное наплевать»? Конечно же сложности и опасности добывания на войне такого материала, который мог бы стать «фитилем всем прочим».
А сказал об универсальном редакторском зуде, который становится виновником стольких хороших и не очень хороших дел.
Судите сами.
Я в описываемую пору тоже еще не был главным редактором «Комсомолки». Всего лишь замом, да к тому же и не первым. Но получилось, что главный, Юра Воронов, отправился с группой «первачей», редакторов основных центральных изданий, в Японию, его первый зам был в отпуске, а я остался чуть ли не в первый раз на хозяйстве. Звонок Горюнова – «Вы там какую газету с Юрой делаете?» – стучал мне в висок, как пепел Клааса в грудь Тилю Уленшпигелю.
Моим первым импульсом было «распоясаться», говоря языком Ильи Глазунова, который, ерничая, любил просить разрешения на это у тогдашнего первого секретаря всесоюзного комсомола Сергея Павлова.
На фоне аджубеевских «Известий» «Комсомолка» начала бледнеть. Так что я просто задрожал от нетерпения, когда секретарь доложила, что в приемной находится Андрей Андреевич Вознесенский. Шел 1963 год. Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, или, наоборот, Женя Евтушенко, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский… Три этих имени плюс примкнувший к ним Роберт Рождественский звучали на всех перекрестках. То за здравие, то за упокой.
Несколько дней назад мы столкнулись с ним на одном из бесчисленных в те дни заседаний, кажется, в Кремле, где его в очередной раз полоскали, и я предложил ему напечатать подборку стихов.
Он откликнулся, но как-то вяло, видно, не пришел еще в себя после прозвучавших с трибуны малограмотных анафем.