Красное дерево
Борис Андреевич Пильняк
В этой повести писатель рисует страшную, порой трагическую картину жизни народа, задавленного мертвой, механической машиной бюрократизма, убившего светлые идеи революции.
Борис Пильняк
Красное дерево
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, юродивые – эти однозначные имена кренделей быта святой Руси, нищие на святой Руси, калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси святой, – эти крендели украшали быт со дней возникновения Руси, от первых царей Иванов, быт русского тысячелетья. О блаженных мокали свои перья все русские историки, этнографы и писатели. Эти сумасшедшие или жулики – побироши, пустосвяты, пророки – считались красою церковною, христовою братиею, мольцами за мир, как называли их в классической русской истории и литературе.
Известный московский юродивый, живший в Москве в середине девятнадцатого века, недоучившийся студент духовной академии, Иван Яковлевин – умер в Преображенской больнице. О похоронах его писали репортеры, поэты и историки. Поэт писал в «Ведомостях».
«Какое торжество готовит Желтый Дом?
Зачем текут туда народа волны
В телегах и в ландо, на дрожках и пешком,
И все сердца тревогой мрачной полны?
И слышится меж них порою смутный глас,
Исполненный сердечной, тяжкой боли:
– «Иван Яковлевич безвременно угас!
Угас пророк, достойный лучшей доли!»
Бытописатель Скавронский в «Очерках Москвы» рассказывает, что в продолжение пяти дней, пока труп не был похоронен, около трупа было отслужено более двухсот панихид. Многие ночевали около церкви. Н. Барков, автор исследования под названием – «26 Московских лже-пророков, лже-юродивых, дураков и дур», очевидец похорон, рассказывает, что предложено было хоронить Ивана Яковлевича в воскресенье, «как и объявлено было в «Полицейских Ведомостях», и в этот день, чем свет, стали стекаться почитатели, но погребение не состоялось по возникшим спорам, где именно его хоронить. Чуть не дошло до драки, а брань уже была, и порядочная. Одни хотели взять его в Смоленск, на место его родины, другие хлопотали, чтоб он был похоронен в мужском Покровском монастыре, где даже вырыта была для него могила под церковью, третьи умиленно просили отдать его прах в женский Алексеевский монастырь, а четвертые, уцепившись за гроб, тащили его в село Черкизово». – «Опасались, чтобы не крали тела Ивана Яковлевича». – Историк пишет: «Во все это время шли дожди и была страшная грязь, но, не смотря на то, во время перенесения тела из квартиры в часовню, из часовни в церковь, из церкви на кладбище, женщины, девушки, барышни в кринолинах падали ниц, ползали под гробом». – Иван Яковлевич – при жизни – испражнялся под себя, – «из под него текло (как пишет историк) и сторожам велено было посыпать пол песком. Этот то песок, подмоченный из под Ивана Яковлевича, поклонники его собирали и уносили домой, и песочек стал оказывать врачебную силу. Разболелся у ребеночка животик, мать дала ему в кашке пол-ложечки песочку, и ребенок выздоровел. Вату, которой были заткнуты у покойника нос и уши, после отпевания делили на мелкие кусочки для раздачи верующим. Многие приходили ко гробу с пузырьками и собирали в них ту влагу, которая текла из гроба ввиду того, что покойник умер от водянки. Срачицу, в которой умер Иван Яковлевич, разорвали на кусочки. – Ко времени выноса из церкви собрались уроды, юроды, ханжи, странники, странницы. В церковь они не входили, за теснотой, и стояли на улицах. И тут-то среди бела дня, среди собравшихся, делались народу поучения, совершались явления и видения, изрекались пророчества и хулы, собирались деньги и издавались зловещие рыкания». – Иван Яковлевич последние годы своей жизни приказывал поклонникам своим пить воду, в которой он умывался: пили. Иван Яковлевич не только устные делал прорицания, но и письменные, которые сохранены для исторических исследований. Ему писали, спрашивали: «– женится ли такой-то?» – он отвечал: – «Без праци не бенды кололаци»…
Китай-город в Москве был тем сыром, где жили черви юродов. Одни писали стихи, другие пели петухами, павлинами и снигирями, третьи крыли всех матом во имя господне, четвертые знали только по одной фразе, которая считалась пророческой и давала пророкам имена, – например, – «жизнь человека сказка, гроб – коляска, ехать – не тряско!» – Имелись аматеры собачьего лая, лаем прорицавшие божьи веления. Были в этом сословии нищих, побирош, провидош, волочебников, лазарей, пустосвятов-убогих всея святой Руси – были и крестьяне, и мещане, и дворяне, и купцы, – дети, старики, здоровенные мужичищи, плодородящие бабищи. Все они были пьяны. Всех их покрывало луковицеобразное голубое покойствие азиатского российского царства, их, горьких, как сыр и лук, ибо луковицы на церквах, конечно, есть символ луковой русской жизни.
…И есть в Москве, в Петербурге, в иных больших российских городах – иные чудаки. Родословная их – имперская, а не царская. С Елизаветы возникло, начатое Петром, искусство – русской мебели. У этого крепостного искусства нет писанной истории, и имена мастеров уничтожены временем. Это искусство было делом одиночек, подвалов в городах, задних каморок в людской избе в усадьбах. Это искусство существовало в горькой водке и в жестокости. Жакоб и Буль стали учителями. Крепостные подростки посылались в Москву и Санкт-Петербург, в Париж, в Вену, – там они учились мастерству. Затем они возвращались – из Парижа в санкт-петербургские подвалы, из Санкт-Петербурга в залюдские каморки, – и – творили. Десятками лет иной мастер делал один какой-нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, – работал, пил и умирал, оставив свое искусство племяннику, ибо детей мастеру не полагалось, и племянник или копировал искусство дяди, или продолжал его. Мастер умирал, а вещи жили столетьем в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайные ящики секретеров прятали тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи – старость. Елизавета – Екатерина – рококо, барокко – бронза, завитушки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел – строг, Павел – мальтиец; у Павла солдатские линии, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр – ампир, классика, Эллада. Николай – вновь Павел, задавленный величием своего брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. В 1861-ом году пало крепостное право. Крепостных мастеров заменили мебельные фабрики – Левинсон, Тонэт, венская мебель. Но племянники мастеров – через водку остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину, но они оставили все навыки и традиции своих дядей. Они одиночки, и они молчаливы. Они горды своим делом, как философы, и они любят его, как поэты. Они по прежнему живут в подвалах. Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, его не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая первого. Он – антиквар, он – реставратор. Он найдет на чердаке московского дома или в сарае несожженной усадьбы, – стол, трельяж, диван – екатерининские, павловские, александровские – и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, – чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он будет любить эту вещь. Чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Он – реставратор, он глядит назад, во время вещей. Он обязательно чудак, – и он по чудачески продаст реставрированную вещь такому-же чудаку-собирателю, с которым – при сделке он выпьет коньяку, перелитого из бутылки в екатерининский штоф и из рюмки – бывшего императорского – алмазного сервиза.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1928 год.
Город – русский Брюгге и российская Камакура. Триста лет тому назад в этом городе убили последнего царевича династии Рюрика, в день убийства с царевичем играли боярские дети Тучковы, – и тучковский род жив в городе по сие время, как и монастыри и многие другие роды, менее знатного происхождения… – Российские древности, российская провинция, верхний плес Волги, леса, болота, деревни, монастыри, помещичьи усадьбы, – цепь городов – Тверь, Углич, Ярославль, Ростов Великий. Город – монастырский Брюгге российских уделов и переулков в целебной ромашке, каменных памятников убийств и столетий. Двести верст от Москвы, а железная дорога – в пятидесяти верстах.
Здесь застряли развалины усадеб и красного дерева. Заведующий музеем старины здесь ходит в цилиндре, размахайке, в клетчатых брюках, и отпустил себе бакенбарды, как Пушкин, – в карманах его размахайки хранятся ключи от музея и монастырей, – чай пьет он в трактире, водку в одиночестве – в чуланной комнате, в доме у него свалены библии, иконы, архимандритские клобуки и митры, стихари, орари, поручи, рясы, ризы, воздухи, покровы, престольные одеяния – тринадцатого, пятнадцатого, семнадцатого веков, – в кабинете у него каразинское красное дерево, на письменном столе пепельница – дворянская фуражка с красным околышем и белой тульей.
Барин Каразин, Вячеслав Павлович, служил некогда в кавалергардском полку и ушел в отставку лет за двадцать за пять до революции из-за своей честности, ибо проворовался его коллега, его послали на расследование, он рапортовал начальству истину, начальство покрыло вора, – барин Каразин не снес этого, подал второй рапорт – об увольнении, – и поселился в усадьбе, приезжая оттуда раз в неделю в уездный свой город за покупками, ехал в колымажной карете с двумя лакеями, указывал белой перчаткой приказчику в лавке, чтобы завернули ему полфунта зернистой, три-четверти балыка, штуку севрюжки, – один лакей расплачивался, другой лакей принимал вещи; однажды купец потянулся было к барину с рукою, барин руки не подал, аргументировав неподачу руки кратким словом, – «обойдется!» – Ходил барин Каразин в дворянской фуражке, в николаевской шинели; революция выселила его из усадьбы в город, но оставила ему шинель и фуражку; в очередях барин стоял, в дворянской фуражке, имея перед собою вместо лакеев жену.
Существовал барин Каразин распродажей старинных вещей; по этим делам заходил он к музееведу; у музееведа видел он вещи, отобранные у него из усадьбы волей революции, смотрел на них пренебрежительно, – но увидел однажды на столе музееведа пепельницу фасона дворянской фуражки.
– Уберите, – сказал он коротко.
– Почему? – спросил музеевед.
– Фуражка русского дворянина не может быть плевательницей, – ответил барин Каразин.
Знатоки старины поспорили. Барин Каразин ушел с гневом. Большее он не переступал порога музееведа. – В городе проживал шорник, который благодарно помнил, как барин Каразин, когда шорник был малолетним и проживал у барина в услужении казачком, – как выбил барин ему одним ударом левой руки за нерасторопность семь зубов.
В городе стыла дремучая тишина, взвывая от тоски дважды в сутки пароходными гудками, да перезванивая древностями церковных звонниц: – до 1928-го года, – ибо в 1928-ом году со многих церквей колокола поснимали для треста Рудметаллторг. Блоками, бревнами и пеньковыми канатами в вышине на колокольнях колокола вытаскивались со звонниц, повисали над землей, тогда их бросали вниз. И пока ползли колокола на канатах, они пели дремучим плачем, – и этот плач стоял над дремучестями города. Падали колокола с ревом и ухом, и уходили в землю при падении аршина на два.
В дни действия этой повести город стонал именно этими колоколами древностей.
Самая нужная в городе была – профсоюзная книжка; в лавках было две очереди – профкнижников и не имеющих их; лодки на Волге на прокат были для профкнижников – гривенник, для иных прочих – сорок копеек в час; билеты в кино для иных – двадцать пять, сорок и шестьдесят копеек, профкнижникам – пять, десять и пятнадцать. Профкнижка, где она была, лежала на первом месте, рядом с хлебной карточкой, при чем хлебные карточки, а, стало-быть, и хлеб, выдавались только имеющим выборный голос, по четыреста грамм в сутки, – не имеющим же голоса и детям их – хлеб не давался. Кино помещалось в профсаду, в утепленном сарае, – и звонков в кино не полагалось, а сигнализировали с электростанции – всему городу сразу: первый сигнал – надо кончать чай пить, второй – одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, – но в дни имянин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у прочего начальства – электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, – и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не-то Сац, не-то Кац, в совершенно трезвом состоянии, толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома, – та молвила ему, полна презрения: – «Я – Куварзина», – уполномоченный Сац, будучи не осведомлен в силе сей фамилии, извинился удивленно, – и был впоследствии за свое удивление похерен из уезда. Начальство в городе жило скученно, остерегаясь, в природной подозрителъности, прочего населения, заменяло общественность склочками и переизбирало каждый год само себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от группировок склочащих личностей по принципу тришкина кафтана. По тому же принципу тришкина кафтана комбини-ровалось и хозяйство. Хозяйствовал комбинат (комбинат возник в году, когда Иван Ожогов – герой повести – ушел в охломоны). Членами правления комбината были – председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал – Недосугов. Хозяйничали медленным раззорением дореволюционных богатств, головотяпством и любовно. Маслобойный завод работал – в убыток, лесопильный – в убыток, кожевенный – без убытка, но и без прибылей, и без амортизационного счета. Зимою по снегу, сорока-пятью лошадьми, половиной уездного населения таскали верст пятьдесят расстояния – новый котел на этот кожевенный завод, – притащили и бросили – за неподходящестью, списав стоимость его в счет прибылей и убытков; покупали корьедробилку – и тоже бросили – за негодностью, списав в счет прибылей и убытков; покупали тогда на предмет дробления корья соломорезку – и бросили, ибо корье не солома, – списывали. Улучшали рабочий быт, жил-строительством; купили двухэтажный деревянный дом, перевезли его на завод и – распилили на дрова, напилили пять кубов, ибо дом оказался гнил, – годных бревен оказалось – тринадцать штук; к этим тринадцати прибавили девять тысяч рублей – и дом построили: как раз к тому времени, когда завод закрылся ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности, – новый дом остался порожнем. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих с дореволюции предприятий, – а так-же такими комбинациями: – Куварзин – председатель продал леса Куварзину – члену по твердым ценам со скидкою в 50 % – за 25 тысяч рублей, – Куварзин – член продал этот-же самый лес населению и Куварзину-председателю, в частности, – по твердым ценам без скидки – за пятьдесят слишком тысяч рублей. – К 1927-ому году правление пожелало почить на лаврах: дарили Куварзину портфель, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы вернуть деньги в кассу. Ввиду замкнутости своих интересов и жизни, протекающей тайно от остального населения, никакого интереса для повести начальство не представляет. Алкоголь в городе продавался только двух видов – водка и церковное вино, других не было, водки потреблялось много, и церковного вина, хотя и меньше, но тоже много – на христову кровь и теплоту. Папиросы в городе продавались – «Пушка» одиннадцать копеек пачка, и «Бокс», четырнадцать копеек, иных не было. Как за водкой, так и за папиросами очереди были – профессиональная и не профессиональная. Дважды в сутки проходили пароходы, там в буфете можно было купить папиросы «Сафо», портвейн и рябиновку, – и курители «Сафо» были явными растратчиками, ибо частной торговли в городе не было, а бюджеты на «Сафо» не расчитывались. Жил город в расчете стать заштатным, огородами и взаимопомощью обслуживая друг друга.
У Скудрина моста стоял дом Скудрина и в доме проживал Яков Карпович Скудрин, ходок по крестьянским делам, человек восьмидесяти пяти лет, – кроме Якова Карповича Скудрина проживали в городе в отдельности от Якова Карповича много младшие его две сестры, Капитолина и Римма, и брат охломон Иван, переименовавший себя в Ожогова, – речь о них ниже.
Лет сорок последних, страдал Яков Карпович грыжей и, когда ходил, поддерживал через прореху у штанов правою своею рукою эту свою грыжу, – руки его были пухлы и зелены, – хлеб солил он из общей солонки густо, похрустывая солью, бережливо остатки соли ссыпая обратно в солонку. Последние тридцать лет Яков Карпович разучился нормально спать, просыпался ночами и бодрствовал тогда за библией до рассветов, а затем спал до полдней, – но в полдни он всегда уходил в читальню, читать газеты: газет в городе не продавали, на подписку не хватало денег, – газеты читались в читальнях. Яков Карпович был толст, совершенно сед и лыс, глаза его слезились, и он долго хрипел и сопел, пока приготавливался заговорить. Дом Скудриных некогда принадлежал помещику Верейскому, раззорившемуся вслед отмене крепостного права в выборной должности мирового судьи: Яков Карпович, отслужив дореформенную солдатчину, служил у Верейского писарем, обучился судейскому крюкодельству и перекупил у него дом вместе с должностью, когда тот раззорился. Дом стоял в неприкосновенности от Екатерининских времен, за полтора столетия своего существования потемнел, как его красное дерево, позеленев стеклами. Яков Карпович помнил крепостное право. Старик все помнил – от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь; за последние пятьдесят лет он помнил все имена отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИК'е, всех министров иностранных дел великих держав, всех премьеров, королей, императоров и пап. Старик потерял счет годам и говорил:
– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, Владимира Ильича, – переживу и Алексея Ивановича!
У старика была очень паршивая улыбочка, раболепная и ехидная одновременно, белесые глаза его слезились, когда он улыбался. Старик был крут, как круты в него были его сыновья. Старший сын Александр, задолго еще до 1905-го года, будучи посланным со срочным письмом на пароходную конторку, опоздав к пароходу, получил от отца пощечину под слова: – «пошел вон, негодяй!» – эта пощечина была последнею каплей меда, – мальчику было четырнадцать лет, – мальчик повернулся, вышел из дома – и пришел домой – только через шесть лет, студентом Академии Художеств. Отец за эти годы посылал сыну письмо, где приказывал сыну вернуться и обещал лишить сына родительского благословения, прокляв навсегда: на этом же самом письме, чуть пониже подписи отца, сын приписал: «А чорт с ним, с вашим благословением», – и вернул отцу отцовское письмо. Когда Александр – через шесть лет после ухода, солнечным весенним днем – вошел в гостиную, отец пошел к нему (навстречу с радостной улыбочкой и с поднятой рукой, чтобы побить сына: сын с веселой усмешкой взял своими руками отца за запястья, еще раз улыбнулся, в улыбке весело светилась сила, руки отца были в клещах, – сын посадил отца, чуть надавив на запястья, к столу, в кресло, и сын сказал:
– Здравствуйте, папаша, – зачем же, папаша, беспокоиться? – присядьте папаша!
Отец захрипел, захихикал, засопел, по лицу прошла злая доброта, – старик крикнул жене:
– Марьюшка, да, хи-хи, водочки, водочки нам принеси, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой, – вырос, сынок, вырос, – приехал сынок на наше горе, ссукин сын!
Сыновья его пошли: художник, священник, балетный актер, врач, инженер. Младших два брата стали в старшего – художника и в отца, двое младших ушли из дома, как старший, и самый младший стал коммунистом, инженер Аким Яковлевич, – и он никогда не возвращался к отцу, и, наезжая в родной свой город, жил у теток Капитолины и Риммы. К 1928-ому году старшие внуки Якова Карповича были женаты, но младшей дочери было двадцать лет. Дочь была единственной, и ей образования никакого не давалось, в громе революции.
В доме жили – старик, его жена Мария Климовна и дочь Катерина. Половина дома и мезонин не отапливались зимами. Дом жил так, как люди жили – задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородом. От индустрии в доме были – спички, керосин и соль, только: спичками, керосином и солью распоряжался отец. Мария Климовна, Катерина и старик с весны по осень трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Летами в рассветах можно было встретить старика. – в ночном белье, босого, с правою рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке – за околицами в росе и тумане, пасущего коров. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал – в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню читать газеты, впитывал в себя имена и новости коммунистической революции. – Катерина тогда садилась за клавесины и разучивала духовные песнопения Костальского, она пела в церковном хоре. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин и во мрак. Катерина уходила тогда на спевки в собор. Отец просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и вникал в библию, читал вслух наизусть. Часов в шесть старик засыпал вновь. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Мать и дочь молчали при старике. Мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, стряпала холодцы (и бабки прятала для внучат), – то-есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веке, и пищу готовила так-же пятнадцатого и семнадцатого веков. Мария Климовна, сухая старушка, она была чудесной женщиной, тем типом женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинны-ми иконами богоматерей. Жестокая воля мужа, который пятьдесят лет тому назад, на другой день после венчания, когда она надела бархатную, малинового цвета душегрейку, спросил ее: – «это к чему?» (– она тогда не поняла вопроса) – «это к чему?» – переспросил муж, – «сними! – я тебя и без нарядов знаю, а другим заглядываться нечего!» – наслюнявив тогда большой палец, больно муж показал жене, как надо зачесывать ей виски, – жестокая воля мужа, заставившая убрать в сундук навсегда бархатную душегрею, пославшая жену на кухню, – сломала ли она волю жены – или закалила ее подчинением? – жена навсегда была беспрекословной, достойна, молчалива, печальна, – и никогда не была криводушной. Ее мир не выходил из-за калитки, – и один путь был за калитки – в церковь, как могила. Она пела с дочерью псалмы Костальского, ей было шестьдесят девять лет. В доме стыла допетровская русь. Старик по ночам наизусть читал библию, перестав бояться жизни. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены, – он шептал тогда:
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: