Мать сыра-земля
Борис Андреевич Пильняк
«Расспросить мужиков о матери сырой-земле, – слушать человеку уставшему, – станут перед человеком страхи, черти и та земная тяга, та земная сыть, которой, если-б нашел ее богатырь Микула, повернул бы он мир. Мужики – старики, старухи, – расскажут, что горы и овраги накопали огромные черти, такие, каких теперь уже нет, своими рогами – в то самое время, когда гнали их архангелы из рая».
Борис Пильняк
Мать сыра-земля
Посв. А. С. Яковлеву
Крестьянин сельца Кадом Степан Климков пошел в лес у Ивового Ключа воровать корье, залез на дуб и – сорвался с дерева, повис на сучьях, головою вниз, зацепился за сук оборками от лаптей; у него от прилива крови к голове лопнули оба глаза. Ночью полесчик Егор доставил лесокрада в лесничество, доложил Некульеву, что привел «гражданина самовольного порубщика.» Лесничий Некульев приказал отпустить Степана Климкова. Климков стоял в темноте, руки по швам, босой (оборки перерезал Егор, когда стаскивал Климкова с дуба, и лапти свалились по дороге). Климков покойно сказал:
– Мне бы провожатого, господин товарищ, глаза те вытекли у меня, без остачи.
Некульев наклонился к мужику, увидал дремучую бороду, – то место, где были глаза, уже стянулось в две мертвые щелочки, и из ушей и из носа текла кровь.
Климков, остался ночевать в лесничестве; спать легли в сторожке у Кузи. Кузя, лесник и сказочник, рассказывал сказку про трех попов, про обедни, про умного мужика Илью Иваныча: про его жену Аннушку и пьяницу Ванюшу. Ночь была июньская и лунная. Волга под горой безмолствовала. Ночью приходил старец Игнат из пещеры, за которым бегал пастух Минька, старец определил, что глаз Степану Климкову не вернуть – ни молитвой, ни заговором, – но надо прикладывать подорожник, «чтобы не вытекли мозги.»
…Главный герой этого рассказа о лесе и мужиках (кроме лесничего Антона Ивановича Некульева, кроме кожевенницы Арины-Ирины – Сергеевны Арсеньевой, кроме лета, оврагов, свистов и посвистов) – главный герой волченок, маленький волченок Никита, как назвала его Ирина Сергеевна Арсеньева, эта прекрасная женщина, так нелепо погибшая и мерившая – этим волченком – погибшим за шкуру – столь многое. Он, этот волченок, был куплен за несколько копеек в Тетюшах – подлинных, а не в тетюшиных, с маленькой буквы, на Волге, в Казанской губернии, весной. На пароходной конторке его продавал мальчишка, его никто не покупал, он лежал в корзинке. И его купила Ирина Сергеевна.
Он только-только научился открывать глаза, его шкурка цветом походила на черный листовой табак, от него разило псиной, – она взяла его к себе за пазуху, пригрела у своей груди. Это ей пришло на мысль сравнить цвет его шерсти с табаком, – он маленький, меньше чем котенок, дурманил ее, как табак, прекрасной таинственностью. Мальчишка, продавший волченка, рассказал, что его нашли в лесу на поляне, – мальчишки пошли в лес за птичьими яйцами и набрели на волчий выводок (волчата были еще слепыми), пять волченковых братишек умерли от голода, он один остался жив. – Волченок не мог лакать. Ирина Сергеевна отстала от парохода, достала в Тетюшах – по мандату – соску, такую, какими кормят грудных детей, – и кормила волченка из этой соски, – она шептала волченку, когда кормила его:
– Ешь, глупыш мой, – соси, Никита, – рости!
Она научилась часами – матерински – говорить с волченком. Волченок был дик, он пугался Ирины Сергеевны, он залезал в темные углы, поджимал под себя пушистый свой хвостишко, – и черные его сторожкие глаза сосредоточенным блеском всегда стерегли оттуда, из темноты, каждое движение рук и глаз Ирины Сергеевны, – и когда глаза их встречались, – глаза волченка, не мигающие, становились особенно чужими – смотрели с этой трехугольной головы двумя умными блестящими пуговицами, – но весь треугольник головы, состоящий из острой пасти и черных тоже острых ушей, – был глуп, никак не страшный. И от волченка страшно пахло псиной, все прокисало его духом.
Есть в волжской природе – Саратовских, Самарских плесов – какая то пожухлость. Волга – древний русский водный путь – текла простором, одиночеством, дикостями. Июлем на горах пожухла трава пахнет полынью, блестит под луной кремень, пылятся, натруживаются ноги, – и листья на дубах и на кленах тверды, как жестяные, сосну не рассадишь силой, спокойствует лишь татарский неклен, нет цветов, и костры на горах – не смешаешь их со сполохами – видны с Волги на десятки верст, сквозь пыль Астраханской мги. И тогда известно, что пыль рождена – кузнечиками, июньским кузнечиковым стрекотом. Справа – горы в лесах, за горами – степи, слева – займища, за займищами степи. Вдали во мге за Волгой видны не русские колокольни: это немецкие «колонки».
Когда то, кажется император Павел, дал князю Кадомскому дарственную грамоту, где императорской рукой было написано:
«Приедешь, Ваше Сиятельство, на Волгу в гор. В., там в тридцати верстах есть гора Медынская, взойдешь, Ваше Сиятельство, на эту гору и все, что глаз Вашего Сиятельства увидит – твое —„– на Волге, в степных уже местах, на горах и по островам, на семьдесят верст по берегу, возникли Медынские леса, возрос строевой – сосновый – лес, дубы, клены, вязы, – заросли, пущи, раменье, саженцы – двадцать семь тысяч десятин. У Медынской горы в лощине стал княжий дом, оторопел девятьсот семнадцатым годом. Ничего, кроме лесных сторожек, да кордонов, в лесах не было, деревни и села отодвинулись от лесов, посторонились лесам и князю. – Лесничий Некульев так писал друзьям в губком о дороге к нему: – „… пароходом надо добраться до села Вязовы; в Вязовах надо найти – или полесчика Кузьму Егорова Цыпина, и он протрясет шестнадцать верст на телеге, по лесам, по горам и буеракам, – или рыбака Василия Иванова Старкова (надо спрашивать Васятку-Рыбака), и он отвезет – на себе – вверх по Волге двенадцать верст. Это врут, что только в Китае ездят на людях: в наших местах это тоже практикуется, – Старков впряжется в ляму, сын его сядет к рулю, ты в лодку, – и бичевой, как триста лет назад, на себе, по очереди, они дотянут тебя до лесничества. Он же, Старков, если его спросить: – "сколько у вас в Вязовах коммунистов?" – ответит: – "коммунистов у нас мало, у нас все больше народ, коммунистов токмо два двора." – А если добиваться дальше, кто же собственно этот народ? – он скажет: – "народ – знамо: народ. Народ в роде, как бы, большевики."
Леса стояли безмолвны, пожухли, в ночи. – Но если-б было такое большое ухо, которое слыхало бы на десятки верст, – в лесном шорохе и шелесте в ночи, оно услыхало бы многие трески падающих деревьев, спиленных воровски, дзеньканье пил, разговоры в лощинах, на горах, в пещерах и шалашах самогонщиков и дезертиров, шаги и окрики, и пальба в небо полесчиков и лесников, посвисты и пересвисты, и совиный крик, и людской крик, и стоны битых, и топоты копыт. Ночами далеко видны лесные костры, и если эти костры люди зажгли в лощине, – далеко по росе стелется дым, – страшны ночные костры, и страшные были рассказываются около ночных российских костров. Волки далеко обходят костры. – Дни в лесах – в июле – всегда просторны, и пахнут леса татарским некленом. – Лесные люди – лесничие, полесчики, объезчики, лесники – убежденнейше убеждены, что весь человеческий мир разделен на них, лесничих, полесчиков и лесников и на "граждан самовольных порубщиков."
Был бодрый солнечный день, когда лесничий Антон Некульев, бодрый и веселый человек, разыскал в Вязовах полесчика Кузьму Цыпина, рассказал ему, что он новый лесничий, что он коммунист, что на пароходе была теснотища чертова, что ему надо в сельский совет, что ночью ему надо в Медынь, что Ленин, чорт подери, – башка! Он не говорил о том, что за ним едет еще шестнадцатеро мастеровых, чтобы не дать разграбить леса, ибо эти леса играли решающую роль в пароходном движении по Волге, – что дан ему и его шестнадцатерым мандат расправляться вплоть до расстрелов. – В сельском совете, в тишине и покойствии, сидели председатель и секретарь, пили самогон и закусывали соминой, – председатель велел секретарю подать третий стакан Некульеву. – Цыпин слушал и смотрел все обстоятельно; утром еще, как только приехал Некульев, по кордонам послал в Медынь эстафету, чтобы выехал Кузя за новым лесничим, – слова "эстафета" и "кордон" застряли в лесном лексиконе от княжеских времен. Цыпин слушал Некульева обстоятельно, но, будучи страстным охотником, в ответ рассказывал о тетеревах, о лисицах, о двустволках, – рассказал, впрочем, как убили мужики предшественника лесничего: убили в доме, выпороли ему кишки, кишками связали по рукам и по ногам, – все стремились всунуть в рояль, но не всунули, и вместе с роялем сбросили с обрыва к Волге, – рояль и до сих пор висит на обрыве, застрял в тальнике; – а охота в тех местах царская, – ежели, например, покорыститься травить лису в январе, когда она голодает, можно в зиму набрать шкур штук сто, – только, конечно, не дело это для ружейного охотника, – наоборот, позор. – Кузя приехал на шарабане, где передние колеса были заменены тележными, а задние остались на резине. Кузя выстроился во фрунт, руки по швам, зарапортовал – честь имею явиться… – Некульев подал ему руку, хлопнул по плечу. Кузя сказал:
– Честь имею доложить, так что, лучше нам заночевать здесь, а то глянь – пришибут еще ночью, которые порубщики. Честь имею, так что народ стал прямо сволочь, одно безобразие.
Цыпин оказался иного мнения о положении вещей. Рассуждал:
– Это чтобы товарища Антона Ивановича Некульева тронуть? – Да он сам коммунист, большевик. Теперь леса наши. Это – чтобы тронуть? – Да я вас до Ивова ключа провожу, по степу поедем, в объезд. У Антона Ивановича наган, у тебя – винтовка, у меня – винтовка, сыну велю итти вперед, двухстволку дам. Да мы их всех перестреляем! Это чтобы большевиков трогать, – на то он и приехал, что леса наши. Теперь бери сколько хошь, без воровства, по закону.
Степи в июле удушливы, томит стрекот кузнечиков и пахнет полынью. Все время мигали зарницы. Спустились с горы, проехали овраг, проехали мимо ветрянок, и кругом полегла степь, испоконная как века. Поехали в объезд. Цыпин скоро заснул, Кузя мурлыкал себе под нос. Было очень темно и тихо, только трещали кузнечики. Снова спустились в балку и слышно стало, как пищат, посвистывают неподалеку сурки, – Кузя слез с шарабана, повел лошадь под уздцы, сказал, что сурки своими норами всю дорогу изрыли, чего доброго лошадь ногу сломает. Выехали на гору и увидали, как далеко в степи, на горах, над Волгой в безмолвии разорвалось небо молнией, – грома не докатилось. – "Гроза будет," – сонно сказал Цыпин. – И опять распахнулось небо, также безмолвно, только теперь слева, над степями подлинными. Лошадь побежала рысью, сухой чернозем разносил топот копыт и тарахтение колес гулко, – показалось, что кузнечики стихли, – и огромная половина неба, от востока до запада порвалась беззвучно, открыла свои бесконечности, рядом с дорогой склонили подсолнечники тяжелые свои головы, – и тогда по степи прокатились далекие огромные дроги грома, стало очень душно. Молнии вспыхивали уже бессчетно, все небо рвалось молниями в лоскутья и все небо стало кегельбаном, чтобы веселым стихиям катать кегли грома. Цыпин проснулся, сказал: "Надо-ть, Кузя, к пастухам ехать, в землянке дождь пересидим, мокнуть никак не охота."
Гроза, просторы, громы, молнии – показались Некульеву необычайной радостью, на все дни бытия его в лесах запомнилась ему эта ночь, – этак хорошо иной раз в молодости перекричать грозу, покричать вместе с громами! – До пастушьей землянки не успели доехать: заметался по степи ветер во все стороны, молнии метались и громы гремели со всех сторон, – дождь окатил шагах в ста от землянки и вымочил сразу, до нитки. Чернозем на тропке к землянке расползся в миг, ручей потек в землянку. Крикнул кто-то испуганно: – "Какой черт еще тут ходит?" – Лошадь у плетня стала покорно. Некульев в ярком молнийном свете нацелился, как шагнуть к землянке, – и в кромешном дождевом мраке покатился в лужу. В громах услыхал рядом разговор: – "Ты Потап? Это я, Цыпин." "Спички у нас вымокли. Тебя, что на охоту понесло, что ли?" "Не, барина везу, коммуниста, нового лесничего." – Опять разорвалось молнией небо, мимо пробежал мальченка в землянку, – сказал, проваливаясь вместе с землянкой во мрак: – "Тятянь, опять волки пришли, стая. Тама лошадь чужая стоит, чужая, возле ней!" Кузя остался сидеть у лошади под шарабаном, – Цыпин и Некульев с ружьями, старик пастух с палкой, пошли к лошади. Лошадь нашли влезшую на плетень, она храпела, а Кузя стоял стряхивая с себя грязь, часто-часто и плаксиво подматершинивая. – "Сел под шарабан, как светанет молонька, каак маханет сивый на плетень, – как только затылок цел остался?!" "Дурак, это волки!" – "Нну?" – Стащили с плетня лошадь, заменили лопнувшую чересседелку веревкой. Решили ехать дальше. Поехали. Дорогу сразу развезло, текли ручьи. Спустились в овражек. Сказал Цыпин: – "Ты, Кузя, мостом не ездий, лошадь ногу сломат. Тута у моста, – пояснил он Некульеву, – барина-князя мужики убили." По овражку мчал ручей, дождь прошел, гроза уходила, молнии и громы стали реже. Стали подниматься из овражка, ноги у лошади поползли по грязи, расползлись, – слезли. Стали подталкивать шарабан, – влезли на пол-горы и вновь поползли вниз, все вместе, и лошадь, и шарабан, и люди; лошадь упала, пришлось выпрягать. Полыхнула молния и увидели – наверху на краю овражка, шагах в десяти рядком, сидела стая волков. Сказал Цыпин: – "Надо-ть тащить телегу, ночевать здесь нельзя, волки замают." – Вывели сначала наверх лошадь, потом вытащили шарабан. – Некульеву все время было очень весело.
Дождь прошел. Въехали во мрак, и шелесты, и запахи, и в брызги с ветвей – в лес. Цыпин слез, отстал, пошел в сторожку к приятелю. Некульев недоумевал, как это в этом сыром и пахучем мраке, где ничего не видно, хоть глаз выткни, разбирается Кузя и не путает дорогу. Кузя был молчалив.
– Когда князя-барина мужики порешили убить, – этот самый Цыпин пришел ко князю Кадомскому и говорит: – "Так и так, уехать вам надо, громить вас будут, порешили мужики убить." – Князь лакею. – "Приказать заложить тройку!" – А Цыпин ему: – "Лошадей, ваше сиятельство, дать вам нельзя, мы не позволим." – Князь заметался, вроде прасола нарядился, сапоги у купца взял, картуз и на шею красный платок, – жена шаль надела. Вышли они ночью, потихоньку, – а у мосточка им навстречу Цыпин: – "Так и так, ваше сиятельство, на чаек с вашей милости, что упредил." – Дал ему князь монету, рубль серебром, – и кто убил князя – неизвестно.
Кузя замолчал. Некульев тоже молчал. Ехали шагом в кромешном мраке. Изредка горели на земле ивановские червячки.
– А то вот еще, кстати сказать, жил в одном селе мужик, очень умный, хозяйственный мужик, звали, скажем, Илья Иванович, – начал не спеша и напевно Кузя. – А у него была жена красавица, молодуха, и жена мужу верная, звать – Аннушка. А село было большое и в ем, заметьте, три церкви разным богам… И вот пошла Аннушка к обедне, а кстати сказать, в каждой церкви обедни начинались в разное время. Идет Аннушка, а навстречу ей поп: – "Так и так, здравствуй, Аннушка", – а потом в сторонку: – "Так и так, Аннушка, как бы нам встретиться вечерком, на зорьке?" – "Чтой-то вы, батюшка?" – ему Аннушка, да шасть от него, прямо в другую церкву. А навстречу ей другой поп: – "Так и так, здравствуй, Аннушка!" – и опять в сторону: – "Так и так Аннушка, не антиресуешся ли ты со мной переночевать?"
– Ты это про что говоришь-то? – спросил недоуменно Некульев.
– А это я сказку рассказываю, – очень все любят, как я рассказываю.
– И еще был бодрый солнечный день, – день, который благостным солнцем вышел из сырого мрака степной грозовой ночи, когда до одури пахло и лесною, и земною, – благодатью. Легкие бухнули, как рубка от воды, хорошо пахнет, когда неклены топятся солнцем. Оторопелый белый дом ящерками и осколками стекол грелся на солнце, и с виноградника на террасе, едва лишь коснуться его, зрелые падали капли дождя. Волга над обрывом плавила солнце, нельзя было смотреть. Если вставить рамы, привинтить дверные ручки, вмазать отдушники и дверцы к печам, застлать растащенный паркет новым полом, – дом будет попрежнему исправен, все пустяки! – И из дальних комнат, глухо отчеканивая потолочным эхо шаги, в комнату, где на наружной двери была вывеска – "контора", – вышел бодрый человек в синей косоворотке, в охотничьих сапогах, – красавец, кольцекудрый, молодой. Пенснэ перед глазами сидели как влитые, – совсем не так, как непокорствовали волосы. В конторе, скучной как вся бухгалтерия земного шара, на чертежном столе лежали планы и карты, и на другом – зеленое сукно было залито чернилами и стеарипом многих ночей и писак, – и солнце в окна несло бодрость всего земного шара. Навстречу Некульеву шагнул Кузя. Руки по швам, – и был Кузя босоног, в синих суконных жандармских штанах и бесцветной от времени рубахе, не подпоясанный и с растегнутым воротом, и были у Кузи огромные бурые – страшные – усы, делавшие доброе его круглое лицо никак не страшным, а глуповатым. Кузя сказал:
– Честь имею доложить, там объездчики пришли, мужики, – лесокрадов объездчики доставили. А еще спрашивает вас женщина. – Допустить?
– Пускай всех.
– Честь имею доложить, старый лесничий со всеми вот в это окошко говорили, специально на этот случай велено в стене дыру сделать.
– Пускай всех.
На несколько минут в конторе был митинг, ввалили мужики; – кто из них был пойман на порубке, кто пришел ходоком – разобрать возможности не было; объездчики выстроились по-солдатски, в ряд, с винтовками. Загалдели мужики миролюбиво, но сторожко: – "Леса теперь наши, сами хозява!" "Как ты товарищ сам коммунист, – желам пилить в Мокром буераке, как он Кадомский!" – "Немцы из-за Волги, – ежели на нашу сторону в леса поедут, все ноги переломаем!.." – "Татары вот тоже либо мордва." – "Ты, товарищ-барин, рассуди толком, – мы пилили и желаем продать в Саратов по сходной цене!" – Сказал Некульев весело: – "Дурака, товарищи, ломать нечего и нечего дураками прикидываться. Что я коммунист, – это верно, а грабить лесов я не дам. И сами вы знаете, что это не дело, а орать я тоже умею, глотка здоровая." – Рядом с Некульевым стал мужик, босиком, в армяке, в руках держал меховую шапку, – Некульев сказал: – "Ну что ты шапку ломаешь, как не стыдно, надень!" – Мужик смутился, шмыгнул глазами, поспешил надеть, сдернул, злобно ответил: – "Чай здесь изба, образа висят!.." – Попарно, не спеша и покойно вошли в комнату шестеро, немцы, все в жилетах, но оборванцы, как и русские. – "Konnen Sie deutsch sprechen?" – спросил немец. – Мужики загалдели о немцах, – вон, наши леса! – Некульев сел на стол, вытянул вперед ноги, покачался на столе, заговорил деловито: – "Товарищи, вы садитесь на окнах, что ли, – давайте говорить толком. Тут вот арестованные есть, так я их отпущу, и пилы и топоры верну – не в этом дело. А лесов без толку пилить нельзя, посудите сами" – и заговорил о вещах, ясных ему, как выеденные яйца. – Мужики и немцы ушли молча, многие к концу разговора шапки, все же, понадевали, последним сказал Некульев дружески: – "Делать я, товарищи, буду, как необходимо, и сделаю, что надо, – а вы как хотите!.." Некульев любил быть "без дураков".
Кузя выстроился во фронт, сказал:
– Честь имею доложить, – яишек вы не хотите ли, либо молока? У самих у нас нету, – Маряша в колонку к немцам сплават.
– Мне вообще надо с твоей женой поговорить, чтобы кормила меня, – давайте есть вместе. Яиц купите.
И было солнечное утро, и был бодр и красив молодостью и бодростью Некульев, и стоял босой, руки по швам глупорожий Кузя, – когда вошла в контору прекраснейшая женщина, Арина Арсеньева, кожевенница. Конторское зеленое сукно было закапано многими стеаринами и чернилами.
– "Мне надо получить у вас ордер на корье. Драть корье мы будем своими силами. Вот мандат, – корье мне нужно для шихановских кожевенных заводов" – и на мандате вправо вверху "пролетарии всех стран, соединяйтесь!", – и на документах, на членской книжке – прекрасные обоим слова Российская Коммунистическая Партия. – "Ваш предшественник убит? – князь убит?" – "Мужики кругом в настоящей в крестьянской войне с лесами." Разговор их был длинен, странен и – бодр, бодр как бодрость всего солнца. – У одного – там где-то, лесной институт в Германии, Российские заводы и заводские поселки, быть революционером – это профессия, в заводских казармах, в корридорах тусклые огни, и так сладок сон в тот час, когда стучит по комарам будило ("вставайте, вставайте, – на смену, – гудок прогудел!") – а мир прекрасен, мир солнечен, потому что – через лесной институт, через окопы на Нароче – от детства на Урале, от книг в картонных переплетах (долины под горою, – а за горою, в дебрях, где кажется и не был человек, медведи и монах в землянке) – твердая воля и твердая вера в прекрасность мира – "без дураков": – это у Некульева, – и все шахматно верно и здесь, в Медынах, и там в Москве, и в Галле, и в Париже, и в Лондоне, и на Уральских заводах. – И у нее: – Волга, Поволжские степи, Заволжье, забор на краю села, – по ту сторону забора разбойные степи и путины, по эту – чаны с дубящейся кожей и трупный запах кож и дубья – и этот запах даже в доме, даже от воскресных пирогов, пухлых, как перина, и от перин, как в праздник пироги, и ладан матери (мать умерла, когда было тринадцать лет и надо было мать заменить по хозяйству и научиться кожевенному делу) и, отец, как бычья дубленая кожа из чана, и часы с кукушкой, и домовой за печкой, и черти, – и тринадцати лет в третьем классе гимназии – уже оформилась под коричневым платьицем грудь, – и обильно возросла к семнадцати заволжская красавица девушка-женщина; Петербург и курсы встретили туманной прямолинейностью, но туманы были низки как потолки дома, и на Шестнадцатой Линии в студенческой не надо было изводить клопов, – но все же потолки после них – дома, когда умер отец – показались еще ниже, душными, закопченными, домового за печкой уже не было, а запах кож напомнил таинственное детство; – она вошла в дом – как луна в ночь, старший приказчик – бульдогом – принес просаленные бухгалтерские книги, а жандармы прикатили крысами, шарили, шуршали, – ни с домом, ни с бухгалтерией, ни с крысами примириться нельзя, никогда, кричать громко право дала красота, и тюремные корридоры стали Петербургскою прямолинейностью, где луну никогда и никак не потушишь: это у Арины Арсеньевой, – и тоже все шахматно верно и кожевенные заводы (ими пахнет детство) нужны для Красной армии, их необходимо пустить. Годы у женщин сменяют солнечность лунностью: семнадцати-летняя обильность к тридцати годам – тяжелое вино, когда все время было не до вин. – "И эти места, и леса, все Поволжье я знаю доподлинно."
На солнце от зелени виноградников свет зеленоват, расправляется воздух, – Некульев заметил: О зеленом свете такие стали синие венки на белках Арины, а зрачки уходят в пропасть – и показалось, что из глаз запахло дубленой кожей. – В контору вошли трое: мужик, баба, паренек-подросток. Мужик неуверенно сказал:
– Честь имею явиться, второй после Кузи лесничий, с одиннадцатого кордону. Егор Нефедов. А это моя жена, Катя. А это сын, Васятка.
Лесника перебила жена, заговорила обиженно: – "Ты, барин, Кузе сказал, что с Маряшей исть хочешь. Как хотишь, твоя барская воля, а то можно и у нас, не хуже чай Маряшки. Мы избу строим, муж мой маломощный, грызь у него, мы из Кадом. – Как хотишь, твоя барская воля. У Маряшки ведь трое малолеток, мал-мала меньше, а нас всего трое." – Катя подобрала губы, руки уперла в боки, воинственно выжидая. – Некульев молча по очереди пожал всем руку, сказал: "Ступайте с богом, буду знать." – И Арина Арсеньева заметила в солнце: синяя бритая кожа скул и подбородка Некульева – тверда, крепка. Арина сказала тихо, с горечью:
– Вы знаете, когда "влазины" бывают, – влазины, это так называется новоселье, – ведь до сих пор крестьяне у нас вперед себя пускают в избу петуха и кошку, а потом уже идут люди и надо – по поверью – входить ночью в полнолуние. Ночью же и скотину перегоняют. И до рассвета в ту ночь хозяйка-баба голая дом обегает три раза. Это все для домового делается.
Глава первая
Ночи, дни
Спросить о лесе Маряшу, Катяшу, Кузю, Егора – расскажут.
– В лесах по суземам и раменьям живет леший – ляд. Стоят леса темные от земли до неба, – и не оберешься всевозможных Марьяшиных фактов. – Неоделимой стеной стоят синеющие леса. Человек по раменьям с трудом пробирается, в чаще все замирает и глохнет. Здесь, рядом с молодой порослью, стоят засохшие дубы и ели, чтобы свалиться на землю, приглушить и покрыться гробяною парчею мхов. И в июльский полдень здесь сумрачно и сыро. Здесь даже птица редко прокричит, – если же со степей найдет ветер, тогда старцы – дубы трутся друг о друга, скрипят, сыпят гнилыми ветвями, трухой. – Кузе, Маряше, Катяше, Егору – здесь страшно, ничтожно, одиноко, бессильно, мурашки бегут по спинам. На раменьях издревле поселился тот чорт, который называется лядом, и Кузя рассказывал даже про видимость черта: красивый кушак, левая пола кафтана запахнута на правую, а не на левую; левый лапоть надет на правую ногу, а правый на левую; глаза горят как угли, а сам весь состоит из мхов и еловых шишек; видеть же ляда можно, если посмотреть через правое лошадиное ухо.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: