В стене плыли рыбы. Заворожённо, как ребёнок, смотрела она на них, водила по воздуху пальцем, повторяя контуры голов, плавников, хвостов. Почти физически наслаждаясь, переводила взгляд с одной смальтовой мозаики на другую. Притянули рыбы и меня. Двигаясь поверх воды, поблёскивали они в стене. И уже не казался дичью рассказ Гори о плывущих по небу рыбах и пуляющих им вослед, сбившихся с пути беспилотниках.
14
Сова-Ulula очутилась в Москве не случайно. Не хотела, заставили. Задание было сложное и вряд ли выполнимое: почему второй день и медлила. Рядом с их будущей базой болтался Аромун, его гнутая, сильно состаренная фигура дважды мелькнула неподалёку. Ещё двое засланных пока не показывались. Приказ следовало выполнять. Вынув крохотное зеркальце, глянула: что за спиной? Вроде – спокойно. Здесь, близ музея-заповедника «Коломенское», было спрятано для неё снаряжение. Чуть подальше, на холме, в Дьяковом городище, около церкви Иоанна Предтечи, куда явиться нужно было в одежде монашки, ждала укороченная снайперская винтовка в футляре из-под гитары. Бесшумный полет, мгновенная реакция и острый слух, не оставлявшие жертве ни малейшей возможности для спасения – стали второй жизнью ночной хищницы. Любое мелкое движение – и Улула безошибочно определяла местонахождение жертвы, чтобы, как пазуром, пронзить её выстрелом. Иногда – спала наяву. Но при малейшем шуме, подобно сове и другим всамделишным птицам, опускала сперва одно, и тут же другое нижнее веко. Она и позывной выбрала, потому что так же, как и болотная сова получила от матери огромные, как циркулем, обведённые глаза с чёрными расширенными зрачками. Белёсый лицевой диск тоже был чисто совиным. Восковой нос точь-в-точь, как у пернатых. Взрослые в детстве шутили: не нос у тебя, а восковица, хор-р-рошенькое основание клюва! Глаза Улулы в орбитах были малоподвижны, угол зрения невелик. Правда, изъян этот с лихвой восполняла поворотливость шеи, всегда создававшей условия для хорошего обзора. С приближением ночи охотничий инстинкт Улулы возрастал. Однако сейчас был день, зрение было не таким острым. И всё же, сидя в Хинкальной, где выпила лишь чаю с галетами, вдруг затылочным отверстием почуяла опасность. Но оборачиваться не стала…
Белую Бабу из Сухого брода, опять вернувшуюся со своим мужиком в Хинкальную, Улула заприметила давно. На той сейчас был нормальный прикид и Сове это внезапно понравилось. Но всё равно: баба могла узнать, а такое в их деле не допускалось. Улула мысленно ощупала малое шильце, спрятанное на дне монашьей торбочки. Внезапно мысли её напряглись, а потом сбились в комок. Сова-Улула отчётливо поняла: шило, приготовленное совсем для других целей, надо, не теряя ни секунды – воткнуть в себя. «Раптус! Меланхолический взрыв!» Эти слова, сказанные врачом-хорватом два года назад и прозвучавшие как приговор, но приговор за 1800 евро отложенный, ударили сейчас в оба уха сразу. Приступ исступлённого возбуждения, внезапно выбрызнул из неё вязким гноем, тут же начавшим – на висках, на щеках, на шее – подсыхать и трескаться. Движок раптуса заработал вовсю!
«Раньше, чем душа, смертную тень чует тело», – вспомнила она одну из старинных воинских установок. И тут же, как в зеркале, увидела своё отражение, с шилом, воткнутым в собственную сонную артерию. Ущипнув себя за бедро, через силу, выбралась вслед за Белой Бабой на улицу. Страшным усилием воли, ловко выдернув шило из холщовой торбочки, незаметно опустила его в карман, нарочно нашитый на рясу. Предсердечная, тяжко сжимающая тоска, терзавшая с утра, сменилась глумливой уверенностью: один укол в сонную артерию и рвущий пополам раптус, вместе с проколотой насквозь жизнью Гараевой бабы, на время схлынет…
Улула промазала! Горю в момент нападения шатнуло влево (случайно толкнул в бок забулдыга с малиновым носом, до этого покачивавшийся, держась за стену, в сторонке). Вместо того чтобы пробить сонную артерию, шило лишь оцарапало шею. Миг – и монашка исчезала. Никто ни черта не понял. Горя отступала к стене, выдрала из сумочки пакетик влажных салфеток, промокнула, а потом прижала салфетку к удивительно нежной, но после повреждения не слишком изящно изогнувшейся шее…
15
Теперь уже в ресторанчике «Бакинский бульвар», потрогав ещё раз заклеенную крест-накрест шею (заходили в поликлинику на улицу Речников) кое-что из того, что после смерти Секаря с ней произошло, Горя и дорассказала. Правда в минуты эти, вместо прежней пламенности взгляда блеснула на её ресницах слеза. И тут же, словно намокшие, вывернутые танками пласты глины, стали шлёпаться на ресторанный столик Горины слова. Её прежний стиль рассказывания – без сантиментов, но и без похабени или бесстыжести, зато со смертельной, полной задора откровенностью, – слегка размяк, стал бархатистей, чувственней. Внезапно, поперёк Гориного рассказа возник отец. Улыбаясь, он встал за окном «Бакинского дворика»: как всегда без шапки, в обмотанном вокруг шеи любимом шёлковом кашне в клетку. Он хотел сквозь стекло что-то сказать, но лишь махнул рукой и уже совсем весело, во всю ширь, рассмеялся.
Про Великую Отечественную отец рассказывал мало, а вот про войну будущую сказать иной раз любил. «Я её не увижу, а ты, сдаётся мне, застанешь». После слов о войне будущей, к некоторым событиям войны прошедшей, он иногда и возвращался. Волновали его две вещи: люди на определённой местности, и действие этой местности на солдат и гражданских. Он часто говорил о том, что есть ландшафты благоприятные и есть проклятые (по-нынешнему – геоаномальные зоны, но тогда такого понятия просто не существовало). Больше всего тревожил его Сиваш, тяжесть и блеск воды в ночь с 4 на 5 ноября 1943 года, а кроме Сиваша – литовские хутора, оставленные немцами и ещё неподконтрольные нашим, и, конечно, Восточная Померания начала 45 года. Там, в Померании мундштук, всегда тянувший его как следует продуть, отец и получил.
Было так. Разведчики взяли какого-то интенданта с чемоданом. Глаза у немца были закрыты, а лицо мокро от слёз. Стали спрашивать, а он возьми да помри. «От страха, – сказал отец, – а, может от переживаний: вспомнил, что-то близкое сердцу – и каюк. А ну глянь, Сашка, что у него в кулаке зажато». Сашка Я-ко, лепший отцовский друг с трудом разжал интендантов кулак. Там мундштук и обнаружился. Сашка подарил мундштук отцу и когда тот приезжал в Высокополье на открытие очередного культурного объекта, они вдвоём Данцигскую операцию, пролетевшую быстро и грохотно – всегда вспоминали. А вот про Сиваш отец вспоминать не любил, даже морщился при этом слове. Потому-то из Херсона к этому гниющему изнутри морю, никогда и не ездил.
16
Вкрадчивый, осторожный, исхлёстанный утренней булгой и дневными встрясками, навис над буераками и водороинами, над речкой Кошевой и подкрашенным кровью Днепром, завечеревший Херсон.
Близилось самое тёмное, оглохшее и онемевшее время суток… Горя с шумом выхаркивала из себя капельки надсады и жути. Воздух удушья, гул неодобрения и лепет непонимания, вкупе с осторожным покашливанием весь день пялившихся на неё прохожих, отнесло ветром к реке. И тут же яростней впились в кисти рук и предплечья телефонные провода, притянувшие её туго-натуго к трёхметровому сосновому столбу. Столб начали обтёсывать, но бросили. Так и стоял он в переулке, близ Говардовской улицы, с оголённой любовно верхушкой, а ниже, под ней – покрытый корой, на которой сохранились (чувствовала это голой спиной) комочки земли и острые песчинки, ранящие кожу при малейшем движении. Иногда казалось: лишь исцеляющий запах сосны её на земле и держит. Трепеща, ловила она насыщающий слаще хлебов и яств сосновый запах!
В нежданно-негаданно – как обухом по голове! – сданный Херсон, добралась она (сперва на допотопном колхозном тракторе с пыхтящей трубой, потом, пообещав командиру, что надо, на БМП) к середине ноября. По дороге кричала: «Слава Украiнi», часто сморкалась, тут же смеялась, а перед самым въездом в город, репьём вцепилась в укра-важняка из военной прокуратуры. Но тут незадача: углядел её всё тот же нежно-изгибистый адъютантик, прибывший в город теперь уже с горно-штурмовой бригадой. Он важняку кой-чего на ухо и шепнул. Арапистый прокурор этот Горю в два счёта сдал военному командованию, а потом, выслуживаясь, сам же посоветовал – оставив на ней лишь тонко-прозрачную, ничего не скрывающую ночную рубаху – привязать к позорному столбу. При этом, прячась за спинами зевак, трижды приходил голой Горей любоваться.
Большинство подходивших – видела по осторожным жестам, по глазам – её жалели. Некоторые плевали. Солдаты разнузданно шутили. На плюющих, Горя из-под ресниц глядела весело. Иногда подманивала: «Ходь сюды, шепну кой-чего», – и не дожидаясь, пока подойдут, вдруг начинала зычно, по-коровьи реветь: «Дур-р-рни! Я – Белобаба! Баба-война! Хожу голая по свету, выпрашиваю белой материи себе на одёжку, нагар с ваших душ огнём пережжённых и уже погасших, сдираю. Я – Баба ласковая, нежная. Вас, остолопов, вразумляю, очищаю от скверн. Порешите меня – другая Белобаба моё место займёт. Та, от вас одни косточки оставит, их перемелет и на удобрения пустит. Или омертвевшими кораллами будут костяки ваши на улицах торчать. Улицы, может, и останутся. А вас даже Светлое Воскресение не оживит!»
В городе разговоры её стали известны, плеваться и обзывать москальской подстилкой перестали. На второй вечер, в гражданской одежде, в стародревней фетровой шляпе с отогнутыми вниз краями, мимо столба прошествовал важняк. Потом, словно спохватившись, вернулся. Сказал:
– Тэбэ завтра розстрiляють. Вiзьми, – он с силой влепил ей в глубокий губной желобок, синеватую таблетку, – язык у тэбэ довгый, дiстнешь. Ковтнэшь – так i помрэшь бэз мук. Важняк ушёл, Горя шевельнула верхней губой, потом подтянула её к самому носу и резко распрямила. Таблетка из губного желобка выпала, укатилась. Куда – смотреть не стала. Хотя, даже сквозь полутьму, – электричества по вечерам не давали, лишь кое-где горели смоляные факелы, – голубенькую таблетку можно было глазами отыскать, вре?менное отступление смерти засечь. Здесь Горя опять рассмеялась. Потому как окончательно почувствовала: смерть ступает рядом, но проходит стороной, сторонкой, не задевая!.. Тихо и серо, как мыши на двух ногах, шмыгали по переулку запоздалые прохожие. Вытекшими от горя глазами вглядывался готовящийся к ночи Херсон в пустоту человеческих жизней. Их, этих жизней, было на улицах – всего ничего. Но они были и незлобиво, даже кротко вопрошали пустоту ночи: «Зачем одни приходили? Почему ушли? Зачем другие пришли? Почему не уходят?»
Кому задавались вопросы, Горя понять не успела: веки сами собой неожиданно схлопнулись. Как мягкий удар грома, глушанул обморок. Придя в себя, почувствовала: голова свисает с чьего-то плеча, босые пальцы ног задевают остро-каменистую землю…
Секарь тащил Горю на спине по тому же переулку, по которому в детстве носил меня на руках отец. Дворы были темны. Меж дворами лениво скучивался туман. Только у старинного Забалковского кладбища, мигала над чьим-то надгробием красноватая лампадка.
17
– Не хочу такой воли! – Снова услыхала Горя уже знакомые слова.
И тут же поняла: перерезал провода, притащил её на себе в какую-то хатёнку, – как показалось, тоже близ Сухарного, – кинул на тюфяк, набитый морскими водорослями, недорасстрелянный Секарь. Вдоволь, без разговоров, натешившись, куда-то ушёл, а когда вернулся, стал снова орать, как бешеный. Горя попыталась его успокоить:
– Услышат – снова в солдаты забреют.
– Не забреют, порешат на месте. Потому как – выпущу кишки первому, кто подойдёт. Я ж говорил: из Бердичевской тюрьмы для смертников меня выдернули и в пехоту сунули. Только мы и не воевали почти. Детей живьём закапывали. Пленным руки-ноги отрубали. Не?путь, не?путь кругом! На камеру снимут, потом обрубки собакам кинут. Не хочу такой воли! Не надо мне, – ревел Секарь, как бык на бойне, – лучше в камере сгнить!
Немея, вслушивались в слова приговорённого дворы и заулки Сухарного, во времена стародавние, по рассказам деда, бойко и бесперебойно снабжавшего суворовские армии, отправляя возы с провиантом на Кинбурн, на Очаков, на Измаил…
– Заткнулся б ты, что ли? Или одежонку женскую мне достал: валить нам отсюда надо. Секарь не ответил, ушёл и не скоро вернулся. Кинул на стул женскую кофту и чёрную юбку. Потом постоял, подумал, бережно вынул заточку: с наборной ручкой, мастерски выостренную из длинной отвёртки. Тихо, как сомлелый, прилёг на тюфяк, взмолился:
– Ткни сюда, – заголив левое подреберье, обозначил он пальцем точку между пятым и шестым ребром.
Точку эту Горя хорошо знала, проходили по анатомии.
– Ну?! Христом Богом прошу. Наскрозь проткни! Грех самому. А чую: до утра не вытерплю. Днище у меня вырвало! Днище!.. Всё зашаталась. Земля перекувырнулась. Житуха перед глазами, как закумаренная, из стороны в сторону качается. Головы безглазые. Пальцы обрубленные. Свежее говно, в мёртвых глотках дымящееся. А главное – пацаны и пацанки! Их, их за что?.. Протыкай наскрозь, дур-ра!
– У тебя днище вырвало, а у меня весь воздух из лёгких выкачали.
– Чего? Какой ещё воздух?
– А такой. Воздух Руси. Не знаю, как дальше жить буду. Так что давай вместе выбираться.
– Не. Приговорённый я. Бери заточку, протыкай, с-сука! А то сам тебя проткну!
… Горя перевела дух. Я огляделся. В «Бакинском дворике» было всё так же пусто.
– Проткнула?
– Он сам мою руку направил. И глубоко, и в точку! Помер – хлюпнуть носом не успел. Та не оглядайся ты, Тимофеич! И пугаться моих рассказов брось. Я ими тебя не испугать, укрепить хочу. Раз я выдюжила, и ты – сможешь. И все вы здесь – сможете. Но только ты вот что пойми: раз я тут, значит и война скоро здесь будет. Неширокая, неглубинная, а будет! Так что готовься.
– Заглохни! Накаркаешь тут.
– А чего мне каркать? Говорю ж тебе по-русски: предвестница войны я. А если жизнь мою дальше проследить: так я ещё и – женщина-успение!
– С кем себя равняешь, дура?!
От ярости и возмущения я вскочил, опрокинул стакан минералки на пиджак, на брюки, стал промокать салфетками. Горя рассмеялась. Беззлобно, необидно, но всё ж таки колко.
– Ну, и глуп же ты, старче. Земля наша – баба и есть. Каждые 28 лет – а день Земли, это наш год, – так вот: каждые 28 дней-годов Земля обновления требует. Чтобы всё старое, гадкое, ненужное схлынуло, а новое в положенный срок пришло. В общем: успение-воскрешение и сразу – новая жизнь! Вот оно как. В привычном обиходе, час за часом, день за днём, малая Евангельская история, для вразумления всех сирых и обиженных, на Земле затевается. Только почти никто её не видит, не слышит! И война любая, тоже, как баба: но только крикливая, грубо крашеная, капризная! Правда, и помощницей может стать, и любовницей для тех, кто смерти не боится. Короче. Война, как рвотная судорога: с болью и отвращением переносишь, а рвота выхлестнет, – и сразу полёт души! Быстрый, в пятнадцать махов! Как у «Сармата» или «Авангарда». С такой скоростью я б и сама пронеслась поверх вас, олухов царя небесного. Глянула б только разок – и уже назад к вам не вернулась. Но есть и хорошая новость. Война сама себя расходует. И не заметишь, а она уже кончилась: сперва в умах, потом на поле боя. Но самое главное: есть кое-что поважней войны!
– Ты мир имеешь в виду?
– Важней войномирья – будущий переход человека в тонкотелесное состояние. Тогда и мир с войной отомрут. Всё по-другому, по-настоящему будет!
– Молчи, философичка!
Но тут замолчал я сам, потому как вспомнил анекдот, ходивший в 60-е, в средне-советское время, когда ждали ядерного удара и с подначкой друг у друга спрашивали: «Что делать, если начнётся ядерная война?» «Завернуться в белую простыню и вместе с радиацией тихонько испаряться».
Горислава на миг отдалилась. Советские времена: молчаливые, холуеватые, но на свой лад и благородные, а в безвыходной обстановке – остро-смелые, толкнули меня в плечо раз, другой, третий. Словно ища поддержки, – я опять оглянулся…
18
Ясная, яростная, натянутая, как струна, новороссийская осень подступила к своему краю. Зима, однако ж, не начиналась. Иногда, ночами, мягко, как хорошо обученные диверсанты, падали редкие снежинки. Время, притихло, сжалось. Оно словно ждало Гориславу на краю осени, чтобы вместе двинуться к весне, к лету, к победному разрыву сердец. Или наоборот: если механизм времени сломают – рухнув вниз, окочуриться в глухом овраге.
В те три дня, когда только-только надломился в середине своей ноябрь, резко потеплело и не успел ещё сдать прокурор-арап, Горя откопала полученный в августе российский паспорт и перепрятала в Греческом предместье, на задах бывшего Херсонского духовного училища. Теперь, отпихнувшись от мёртвого Секаря, криворотость которого вдруг исчезла, а лицо счастливо расправилось, стала прикидывать, как забрав из тайника паспорт, раздобывшись деньгами, бельём и одеждой, с острова Карантинного, занятого древними украми, переберётся сперва на ничейный Малый, а потом на Большой Потёмкинский остров. Маршрут ей нравился, но способов осуществить его не было никаких. Полуразрушенный мост, ведущий в Гидропарк настланный поверх притопленной немецкой баржи – охраняется. Лодка – отпадает: потопят. Скуба? Акваланг? Лёгкий водолазный костюм? Хрен их сейчас найдёшь. Магазины разграблены, а те, где товар сохранился – забиты досками. Если «водяное лёгкое» где и отыщется – сразу настучат. Не сезон ведь, и вообще. Разве что…»
Она вдруг рассмеялась и подошла к осколку зеркала, кое-как укреплённому Секарём в душевой кабинке, на себя на догадчивую глянуть. «Медведь, конечно же, медведь! Из Гидропарка! Он сбежал, его ловят, зоологи упрашивают военных зверя не убивать. А он плывёт себе куда хочет. Может, даже, уцепившись лапой за корягу, плывёт. И прямиком – на Большой Потёмкинский. Надо скорей в воду, пока все лазейки постами не перекрыли!»