Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Аполлон Безобразов

Год написания книги
1932
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 26 >>
На страницу:
9 из 26
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Эх, яблочко, куда котишься,
В Sens Unique[33 - Одностороннее движение (фр.).] попадешь.
Не воротишься.

Быстро, как пьяное счастье по пустыне жизни, по утренним улицам, быстро, как песня цыганская, как пуля английская, как доля пропащая.

И вот уже набережные миновали, вырвались на бульвары, мгновенным зигзагом миновали грузовик с морковью, пронеслись колесом по тротуару мимо растерявшегося велосипедиста и под адский свист, не останавливаясь, а заставив их в ужасе шарахнуться прочь, и пусть не гонятся на своих велосипедах: все равно на такой скорости не различить номера, да и что номер лихачу-пропойце, пропади совсем номера. А вот и Елисейские поля, где освещенные косым утренним солнцем верхние этажи домов кажутся сделанными из драгоценных розовых раковин и где сам Бог велит гвоздить акселератор по самую крышечку. У Триумфальной арки опять канарейка-свисток, да где там, кишка тонка, братишка.

Чуден утром Булонский заповедник, еще сумрачно под деревьями, где белеют сальные газеты, оставленные неистребимыми сатирами, где лоснится лиловая река асфальта, мимо пыльных озер с общедоступными лебедями и обветшалыми киосками, где Гамлет в восковом воротнике тщетно ждал Офелию-Альбертину.

Вот промелькнул белый заборчик стадиона Расинг-клуба, вот еще свисток, а здесь гони, железная тройка, догоняй утренний ветер, прошедший вечер, а вы, пьяные, кричите, и шуми ветер в ушах, трепи волосы, пока еще остались, ведь уже клонит ко сну, и горечь похмелья черным дымом встает в прекрасном розовом небе. И ты, танцор судьбы, не смотри на себя в узкое автомобильное зеркало, ни брату своему в грязное, заросшее лицо. Ибо мы сами знаем, как черны мы, как низки и слабы мы в нищем хмелю, но мы – все та же Россия, Россия-дева, Россия-яблочко, Россия-молодость, Россия-весна. Это мы останемся, это мы вернемся, мы, нищие, молодые, добродушные, беззлобные братья собакам и машинам, друзья книг, и бульварных деревьев, и алых городских рассветов, только одним бездомным и ведомых.

Тем временем праздник погибал, при ярком дневном свете печальное зрелище предстояло очам. Наскоро умывшись, но все же обезображенные утомлением, еще вяло шутили те, кто не нашли в себе силы подняться и вырваться к встающему утру, к последней, уже нездоровой бодрости. Пошучивая, они пили кофе, принесенное из кафе, и со стаканом в руке склонялись к дивану.

Широкоскулый боксер сокрушенно прибирал ателье и сыпал опилки на рвотные пятна. Кто-то зачем-то еще раз завел граммофон, и грубо орало железное горло при ярком свете, резавшем глаза; скоро его остановили. Был воскресный день, и многие укладывались спать, снимая, наконец, натруженные ботинки, распуская давящие пояса. И все огромное ателье вскоре напомнило собою фантастическое поле сражения, где мертвые, раненые и победители вповалку легли среди опрокинутых бутылок, которые хозяин аккуратно составил в ряд и сосчитал тридцать пустых и шесть полных (деньжищи немалые), а сколько разлито было дорогого яду и возвращено природе.

Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем.

Как ярко освещенный поезд, промчался он сквозь снег минут, громко стуча музыкальной машиной, на многие годы отметив солнечную пустоту скоро летящего года, и в него, как малейшие подробности разлук, навсегда включены, вместе с высоким снежным образом Терезы, и шум блевотины, стремительно извергающейся в пролет лестницы на другого, блюющего этажом ниже, и стук удара сложенного кулака по лицевым костям осоловевшего, и пот на пальцах танцующих, и невидимый ангел на балконе, на которого с нелепым упорством указывала полудетская рука; все это, навек унесенное, запечатлено в яркой еще, но быстро блекнущей музыкальной ткани незабвенной «Leonor'ы», медленного слоу-фоксатой ночи, того года, той, уже миновавшей, жизни.

Как яркий отблеск неземного воодушевления, словесного парения, спортивного напряжения, эротического возбуждения, запахового явления шумного, яркого, краткого прошлого, на миг незабвенного, дивно смиренного, и нет хулы во мне на твое антиморальное разгорячение.

О, оргическое действо слабых и добрых; и все прощено, ибо дивно грустен был ты.

Глава V

Oisivejeunesse
A tout asservie
Pardehcatesse
J'ai perdu ma vie

Arthur Rimbaud[34 - Юность праздная.Всему послушная.Себя сгубил я.Привередничая.Артюр Рембо (фр.).]

Высоко над озером восходит белая дорога. С одной ее стороны скала, взорванная динамитом, уже начала зарастать орешником, покрываться цветами. Другая сторона укреплена на отвесе подобием крепостного сооружения. Все выше и выше, равномерными поворотами мимо маленьких горных церквей с низкими колоколенками, не превышающими покатых деревенских крыш, укрепленных камнями от ураганов, равномерными петлями все выше и выше, туда, откуда, стремительно курлыкая, несется поток, закрытый кустами и только изредка, на открытом месте, низвергающийся тонкой полоской водопада. Впрочем, падая, холодная вода, проходя по чисто крашеному желобу, вертит несложную горную турбину, и медные нити доходят и до беднейших деревушек, но еще выше, там и сама дорога хуже мощена и все чаще размываема непокорными потоками. А по сторонам ее, указывая близость снега, во все стороны расходятся ровные поля нарциссов, там на грани лазури и ангельского государства стоял монастырь, где Вера-Тереза фон Блиценштиф училась под добродушным и сварливым надзором сестер, шедевров опрятности и крахмальной архитектуры.

Но сердце вовсе не замирало, когда со скалистой террасы, прикрыв ладонью глаза, дети следили, не идет ли пароход со стороны Женевы, ибо все привыкли к высоте, все внизу казалось не далеким, а просто маленьким, игрушечным, так и взял бы в руки и чистый, как белый карандашик, мол в Лозанне, собор – пресс-папье, Шильонский замок – сахарницу, и множество домиков-коробочек, и даже деревья и павильоны на набережной; все, точно видимое в бинокль, не голубело вовсе, а отчетливо отделялось сахарными кубиками у сине-зеленой воды, холодной и глубокой, которая посредине была перерезана желтоватой, скоро бледневшей полосой; на той стороне все так же игрушечные, из-за полного отсутствия тумана, виднелись высокие желтые горы без снега, особенно одна, острая, раньше всего загоравшаяся задолго до первой обедни. Далеко направо горы становились ниже, там была Франция, налево же и за спиною ярко-ярко и близко-близко, почти как предметы в комнате, горели снежные недостижимые громады итальянских Альп, до которых, иди не иди хоть год, никогда не приблизишься.

Но часто монастырь окутывали облака; тогда исчезали не только городки с их рядами белых корабликов, но и все озеро до последней синей капли, но даже и вершины близлежащих гор Ouchy et Glion, куда по тонкой ниточке цепного пути медленно ползла коробочка фуникулера. Все тогда было серо, все звуки долетали глуше, коровы мычали где-то в большом отдалении, и отходящий человек быстро бледнел и таял в воздухе. Только это было редко, чаще небо было сине-сине до черноты, и сад, раскаленный солнцем, тяжело благоухал магнолиями, которые широкими белыми цветами лишь в средине лета распускались при рождении длинных, всегда блестящих листьев, ибо ни малейшей пыли не было в солнечном луче, заливавшем красные кирпичи пола в келейке и розовым отблеском озарявшем белые, чисто крашеные стены, над которыми у потолка шла толстая сосновая балка. На окне между цветами ходили прирученные голуби, и часто даже наглые куры влезали в комнату, сперва с клохтаньем потоптавшись на подоконнике, вытягивая шеи, исследуя, наконец, решительно шлепая лапками, влезали на стол; пойманные, они дико били крыльями и орали, хотя Тереза только погладить их тщилась, а потом, подкинув их в воздух, научить летать, в чем они не делали вовсе успехов.

Воспитанниц в горном монастыре было всего девять девочек, но шестеро из них, только по слабости здоровья помещенные так высоко, уезжали на целое лето, и только Тереза и две бедные девочки-сироты, помогавшие на кухне, проводили безвыездно лето в Saint-Morancy[35 - Сен-Моранси (фр.).].

Вера-Тереза фон Блиценштиф, как спорная драгоценность, опечатанная судом, как разоренное именьице под запретом, была, сама того не ведая, предметом долгих судебных раздоров между родителями. Ее мать, толстая скромная женщина с плоской прической и голубыми болезненными глазами, была русская немка из остзейских дворян. Отец ее, уже несколько лет находившийся на излечении в нервной санатории, был французский аристократ из Лотарингии, высокий черный человек с обличьем палача, автор многотомного сочинения о демонологии, имевший некоторую известность в католических журналах за страстную свою проповедь восстановления церковного суда и апологию худших жестокостей инквизиции.

Родилась Тереза в Barle Roy[36 - Бар-ле-Руа (фр.).], на Мозеле, в большом каменном доме на окраине города, жизнь которого, некогда бившая через край до флигелей и пристроек, в то время, в начале века, сжалась до одного этажа, до четырех комнат одного этажа. Впрочем, в доме имелась пятая, еще не заколоченная комната – часовня, ибо род Блиценштиф, из которого вышел святой Стефан Ангулемский, был фанатически религиозен, до того, что встречал нарекания даже у местного духовенства.

В действительности, старый граф был даже не пуританин, а истинный кальвинист. Для него все христианство сосредоточивалось вокруг идеи возмездия человечеству, коллективно, вне времени оскорбившему Создателя.

«Иисус будет в агонии до конца мира» – и за это человек наследовал два ада, переливающиеся один в другой: ад моральный, носимый каждым в сердце своем от юных дней, и ад огненный, в который через краткий срок выливается первый, как масло в жаровню.

Он не признавал даже законности существования уголовного суда, ибо «мы все родились преступниками, и все в сердце своем смертоубийцы, – доказывал он. – И каждый из нас мистически вне времени виновен во всех преступлениях мира, но продолжает совершать их».

Он говорил подобные фразы, закрывая глаза, с выражением непоколебимого упорства властной своей породы, и толстый скептический священник, его собеседник, с огорчением поджимал губы, как снисходительный доктор перед рецидивирующим сумасшедшим.

Но он не боялся грядущего огня, он жаждал его всем сердцем. «Я жажду возмездия», – говорил он. Он наслаждался физическим мучением своих долгих молитв и среди ночи безжалостно будил детей для ночной обедни, ибо написано, что от двух до трех самое страшное время на земле. Молящийся сопровождает Иисуса в преисподнюю и к утру помогает Ему воскресать.

Считая, что дети несут в себе уже полный, готовый распуститься цветок зла, он необычайно сурово обращался с ними, прибегая к долгим телесным наказаниям, во время которых плакал. По его прихоти дом был почти весь заколочен и заперт, а в оставшихся четырех комнатах оставлена лишь необходимая мебель; не терпел он также на стенах, беленых известью, ни фотографий, почитаемых им за идолопоклонство, ни картин – грубого соблазна, по его мнению.

Но больше всего он ненавидел музыку, вероятно, потому, что, как и всем героическим натурам, она доставляла ему наибольшее наслаждение.

Он говорил, что гармония есть отравленный плод мирского возрождения, который при посредстве протестантского простодушия вызрел в церкви, и защищал унифоническое грегорианское пение армян и греков, подобное страшному реву средневекового человека в час солнечного затмения или накануне тысячного года, когда среди смрада открытых гробов, полных чумных бацилл, в темных доготических церквях он ждал неминуемого светопреставления.

Ровно в девять часов, после молитвы и короткого чтения вслух устрашающих текстов, во всем доме гасился свет, и окна и двери закрывались на засовы, и запрещались даже самые необходимые разговоры.

Нервная и слабая девочка до того боялась отца, что часто безо всякой причины, даже за обедом, у нее делались нервные тики и ночью конвульсии. Скоро она почти перестала спать, стала худеть, косить и кашлять.

И вот кроткая, молчаливая мать ее, до того безропотно сносившая все зловещие выдумки, вдруг вышла из себя, опрокинула Распятие, ударила мужа по лицу.

С тех пор жизнь в доме разделилась на две половины, запуталась, стала невыносимой.

Тогда старый граф начал молиться прямо на улице, собирая прохожих. Местные власти не смели тронуть его. Он произносил сумасшедшие восклицания, врывался в антиморальные дома, ночевал под открытым небом. Вскоре его опрокинул извозчик, которого он принял за всадника из Апокалипсиса, и так как, радуясь ранам, он срывал с себя повязки и пластыри, волей-неволей его заключили в больницу для душевнобольных. Физически неузнаваемым он вышел оттуда, но в очах его сияла столь страшная решимость, что, несмотря на его примерное поведение, мать Терезы покинула древний дом пыток и начала дело о разводе и изъятии детей из-под отчей опеки.

Глава VI

Pins un beau matin, sans qu'il s'y attend)! tout s'ecluira.

J.K.Huysmans[37 - И в одно прекрасное утро все неожиданно прояснилось. Ж. К. Гюисманс (фр.).]

После обеда, во время которого сестра-послушница читала жизнь Катерины Сиенской, начиналось несложное, но прилежное учение: преподавались, главным образом, чистописание и арифметика, история Швейцарской конфедерации и рукоделие. Катехизис же и космографию читал аббат Гильденбрандт Ракрок, который был столько же учен, как сестры были просты.

Великие ложноклассики в курсе сестры Виктории читались с огромными пропусками, о Рабле и Монтене не упоминалось вовсе, зато Шатобриан был в высоком уважении и прямо следовал за Боссюэтом и Масильоном. Труден был вопрос о Руссо: несмотря на зажигательные идеи, он все же был швейцарским гражданином. Ксавье де Местром и Монталамбером заканчивался курс, других книг в монастырской библиотеке не было. Зато сестра Кларисса обширно читала историю.

Чисто и дико текли детские дни, сестры учили их строго понемногу и немного времени, за малочисленностью; они были часто заняты по хозяйству и, нуждаясь, нанимались сиделками. Летом они варили варенье и сыр, собирали орехи и мяту, подоткнув юбки, окапывали огород или же с медным опрыскивателем за спиною стоически поливали каждый виноградный лист, борясь с филоксерой. Они же доили и чистили коз, косили луг и даже красили монастырские постройки, как и все крестьяне, понемногу знавшие все ремесла. Субсидий монастырь не получал никаких.

Весною с раннего утра прямо из церкви дети уходили через горные кручи к высоким лугам, где паслось муниципальное стадо, а иногда и ночевать оставались там у пастухов, и не раз Тереза доходила до вечного снега. Тающий и почерневший на краю, он образовывал гроты и впадины, откуда вытекали холодные ручьи, в которые больно было окунуть руку; тихо журчали они в альпийской тишине. Иногда глухо, как будто деревянный, постукивал колокол на шее разлазившейся телки, ибо коровы, неведомо как, часто оказывались на таких кручах, что их приходилось выручать веревками; и только кузнечики, как немолчный хор, треском своим наполняли воздух, и казалось, что это сам теплый воздух неподвижно кипит на солнце; и дивно тихо было кругом.

В каком-то нежном удивлении, как будто думая сосредоточенно о чем-то, ребенок слушал тихие и немолчные голоса насекомых, сквозь которые отчетливо и медленно, как синяя полоса, проплывало временами мычание; озеро внизу окутывалось голубизною, туда многими уступами вели леса и долины, каждый из коих был огромной недосягаемой горой.

Монастырь был невидим отсюда, зато странно близко и ослепительно бело на солнце сияли снежные вершины, малейшие подробности снежной скульптуры были видны на них. Это были то косые стены, похожие на застывшие стилизованные волны, то снеговые завитки и целые ледопады, очертания которых летом все же слегка округлялись. Тени на снегу были ярко-синие и фиолетовые, а рано утром никакими словами нельзя было передать розоватого торжества золотого сновидения вечных льдов, в то время как долины были погружены в темную ночь.

Тихо и странно бывало на закатах. Тогда серые долины светились серыми сумерками, полными вездесущих отсветов, и все ручьи, все лужи и болотца отражали высокие, яркие, желто-алые снежные миры, в то время как близкий лес уже был черен вовсе и в торжественный этот час полон страшных невидимых присутствий.

Долго-долго любила Тереза наблюдать за далеко разбредшимся стадом. Вдали перекликались рога пастухов, еле слышно свистела железная дорога, и когда краткий выстрел длительно перекатывался по лесистым отрогам, тогда сердце Терезы сжималось, ибо она до того чувствовала глубокую, невыразимо благородную и нежную жизнь зверей, когда в тишине они прядали кожей, отмахивались хвостом или медленно, с шлепающим звуком, роняли жидковатый помет.

Сама мысль о насилии над этими добрыми молчаливыми богами казалась ей ужасной; до слез, до нарекания сестер гладила она теплую еще голову козочки, которая, варварски раскоряченная на палке и роняя на дорогу густые черноватые капли, все еще сохраняла удивленное грациозное выражение.

И раз она, наделав переполоху и почти оглохнув, разрядила два ружья, аккуратно оставленные в сенях. За это она была сечена и заперта в курятник учить какие-то стихи. Плача и обнимая обступивших ее кур, она твердила невразумительную и благозвучную тарабарщину и клялась когда-нибудь сбросить в поток все ружья.

Сестры же, наоборот, были страстными охотницами в душе, любили слушать рассказы и обсуждать ловитву и сами бы, если бы не пересуды, пустились бы по козьему следу, ибо охотники были героями деревни, хотя чаще всего это были самые неработящие и наглые мужики.

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 26 >>
На страницу:
9 из 26