
Механик
— Не надо, пап, — тихо сказал он, услышав, как отец сделал шаг вперёд. — Всё нормально. Я сам разберусь.
— Сынок — голос отца дрогнул, сел, превратился в хрип.
— Я скоро, мам. Не бойся. — Он посмотрел на мать, заставил себя улыбнуться. Улыбка получилась кривая, жалкая, не такая, как надо. — Всё будет хорошо.
Он врал. И знал, что врёт. И мать знала, что он врёт. И отец. И даже маленькая Сабрина, которая ничего не понимала в этой жизни, — она тоже знала. Потому что когда приходит милиция, ничего хорошего не бывает. Никогда. Это знали все в их дворе, в их районе, в их городе. Это впитали с молоком матери.
Капитан Сорокин махнул рукой, и второй штатский — молодой, в очках, с жидкой бородёнкой, которую он пытался отрастить, чтобы казаться старше, — достал наручники. Холодные, стальные, блестящие, они противно защёлкали, когда он разводил их в стороны. Фарик протянул руки, послушно подставил запястья. Металл коснулся кожи — холодный, мерзкий, чужой.
— Ты имеешь право хранить молчание, всё, что ты скажешь — начал было капитан, но Фарик не слушал. Он смотрел на свои руки в наручниках и почему-то вспомнил, как в детстве надевал на запястья мамины браслеты — тонкие, серебряные, с подвесками в виде полумесяцев. И как мама смеялась: «Вылитый жених, невесту себе уже нашёл?»
А теперь эти браслеты были другими.
Повели вниз по лестнице. Топот сапог — свой, участкового, и чужой, штатских, — гулко отдавался в подъезде. На лестничной клетке второго этажа открылась дверь, выглянула соседка тётя Зина — грузная женщина в бигуди и засаленном халате. Увидела Фарика в наручниках, ахнула, перекрестилась.
— Господи Иисусе, — прошептала она. — Фархад? За что ж?
Ей никто не ответил.
На первом этаже, у выхода из подъезда, дверь в квартиру дяди Саши была распахнута настежь. Сам дядя Саша стоял на пороге в семейных трусах и майке, с сигаретой в зубах, и молча смотрел. Молча. Даже не спросил ничего. Только головой покачал.
Фарик вышел во двор. Солнце ударило в глаза — яркое, белое, уже высокое. На лавочках — как всегда, с утра пораньше — сидели бабки. Две — тётя Клава и тётя Паша, вечные сплетницы, — уже вовсю шушукались, кивали в сторону подъезда. Третья, бабка Шура, которая торговала семечками, замерла с открытым ртом, забыв закрыть пакет с товаром. Мужики, что пили пиво с утра — хотя было ещё только начало десятого, — поворачивали головы, щурились. Кто-то сочувственно вздыхал, качал головой. Кто-то злорадствовал — тихо, вполголоса, но Фарик слышал: «Молодой, а туда же, ворует. Поделом. Раньше бы таких»
Пацаны мелкие, что гоняли мяч у песочницы, остановились. Самый старший из них, Колька, одиннадцати лет, смотрел на Фарика круглыми глазами, и в его взгляде читалось что-то вроде восхищения. Фарик в его глазах становился героем — как тот самый благородный разбойник из книжек, которого ловят, но который сделал всё правильно. Фарик отвёл взгляд. Героем он себя не чувствовал. Чувствовал он себя дерьмом.
Серый «уазик» с решётками на окнах стоял у самого подъезда, подвывая движком на холостых оборотах. Мотор чихал, дымил — старый, ушатанный, наверное, ещё с Афгана. Капитан Сорокин открыл заднюю дверцу, толкнул Фарика внутрь. Фарик пригнулся, влез на жёсткую железную скамейку без обивки. Металл был холодным даже через джинсы.
— Сядь, не дёргайся, — буркнул капитан и захлопнул дверцу.
Машина тронулась, подпрыгнула на первой же кочке — рессоры старые, дороги разбитые. Фарик ударился головой о решётку, но не почувствовал боли.
Он повернул голову, посмотрел в мутное, заляпанное грязью стекло. В последний раз увидел свой двор — пятиэтажку с облупившейся краской, качели, на которых они с Настей качались прошлым летом, лавочку, где он впервые поцеловал её — робко, неумело, как мальчишка. Увидел свой подъезд — грязный, с разбитыми ступенями, с объявлением «Соседи, не сорите!», висящим на кривом гвозде.
Увидел мать. Она стояла на балконе пятого этажа — маленькая, худая, сгорбленная, похожая на чёрную птицу, примостившуюся на карнизе. Она вытирала слёзы фартуком — тем самым, клетчатым, в котором каждое утро готовила завтрак. И смотрела вслед «уазику» так, будто провожала сына на войну.
Из окна на пятом этаже высунулась Лейла. Она кричала что-то, размахивала руками, но слов было не разобрать — шум мотора, гул города, крики бабок и детский плач заглушали всё. Белые банты на её голове трепетали на ветру, как крылья — как крылья той самой птицы, которая пыталась взлететь.
Фарик закрыл глаза. И увидел перед собой Настю. Её серые глаза, веснушки, короткую стрижку. Они должны были сегодня гулять в Измайловском парке. Кататься на лодке. Она ждала его после пар. А он ехал в «уазике» с решётками. И не знал, когда выйдет.
Машина свернула за угол, и двор Соколиной Горы исчез.
---
В тот же час, всего на час раньше, брали Черепа.
В его коммуналку на четвёртом этаже менты вломились без стука. Дверь была хлипкая, держалась на одном шурупе — её выбили с ноги. Лязг, треск, щепки летят в разные стороны. Соседи повысовывались из своих комнат — кто в халате, кто в нижнем белье, кто с чашкой чая в руках.
Череп спал после очередного загула. Вчера он снова ушёл с корешами — проведать того самого Вахтанга, который дал им четыре пятьсот за «Волгу». Вахтанг поставил ящик коньяка «Арарат» — наверное, краденого, но вкусного, — и они отмечали «успешную сделку» до трёх ночи. Череп вернулся в половине четвёртого, разбудил мать, долго искал ключи от квартиры, потом не мог попасть в дверь, потом не мог попасть в свою комнату. Упал на продавленный диван в трусах и майке-алкоголичке — серой, растянутой, с дырой на животе. Храпел так, что, наверное, слышно было на всю коммуналку.
Он даже не проснулся, когда выбили дверь. Только перевернулся на другой бок, буркнул что-то нечленораздельное, снова захрапел. Мент — из тех же, что брали Фарика, но другой, коренастый, с бычьей шеей — схватил его за плечо, рванул на себя.
— Сергей Черепанов? Подъём!
Череп открыл глаза. Мутные, красные, с трудом фокусирующиеся. Увидел перед собой чужое лицо, форму, наручники в руках второго мента. За спиной — мать в дверях: глаза квадратные, руки трясутся. Сестры-близняшки, Света и Лена, прижались друг к другу в углу, обхватив друг друга за плечи, бледные, дрожащие.
— Чего? — спросил Череп сиплым голосом. — Вы кто?
— Уголовный розыск. По подозрению в угоне. Одевайся, поехали.
Череп сел на диване, потёр лицо руками. Голова трещала, во рту — вкус перегара, вчерашнего коньяка и ещё чего-то кислого. Наручники защёлкали на его запястьях раньше, чем он успел сообразить, что происходит.
— Мам, — сказал он, обернувшись к матери. — Не бойся. Я скоро. Разберутся.
Лидия Павловна не ответила. Она стояла, вцепившись в дверной косяк, и смотрела на сына — такого большого, сильного, но сейчас такого беспомощного, в одних трусах и рваной майке, с наручниками на руках.
— Вас понял, — Череп нашёл в себе силы усмехнуться — криво, горько. — Заметано.
Он не сопротивлялся. Не ругался. Не орал, что он ни в чём не виноват. Только спросил, когда его выводили в коридор мимо соседей, которые таращились во все глаза:
— А Шеибова взяли?
— Возьмём, — ответил мент с бычьей шеей. — Не переживай, он тебя в камере подождёт.
Череп кивнул. И вдруг улыбнулся — не по делу, не к месту, а просто так, от облегчения.
«Вместе, значит, — подумал он. — Вместе и ответим. Фартовые, блядь. Две недели королями были. Теперь — пешками».
Его вывели во двор в трусах и майке. Кто-то из соседок охнул, прикрыла глаза рукой. Кто-то засмеялся. Кто-то — дядя Коля из соседней комнаты, с которым Череп постоянно ругался из-за очереди в туалет, — крикнул вслед: «Так тебе и надо, алкаш!»
Череп не обернулся. Залез в «уазик» — другой, такой же серый, — плюхнулся на холодную скамейку. Снаружи хлопнула дверца. Машина тронулась.
— Дурак я, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.
Мент с бычьей шеей, сидевший напротив, хмыкнул:
— Не ты один.
«Уазик» выехал на шоссе Энтузиастов и растворился в утреннем потоке машин. Сзади осталась Соколиная Гора, их дворы, их коммуналки, их бедная, разваливающаяся на глазах жизнь.
Две недели королей кончились.
Начались будни.
---
В отделении милиции на Красноказарменной их посадили в разные камеры — недалеко, через стенку. Слышно было, как Череп о чём-то спорил с ментами, доказывал, что у него есть права, что он ничего не крал, что это ошибка. Голос у него был громкий, сиплый, срывающийся на мат. Потом всё стихло.
Фарик сидел на деревянных нарах, смотрел на зарешечённое окно, за которым был виден кусок серого неба и чья-то кирпичная стена. В камере пахло сыростью, кислым потом, дешёвым табаком и ещё чем-то неуловимо тоскливым — может быть, чужими слезами.
Он вспомнил, как мать вчера вечером штопала его носки — сидела на кухне, при свете тусклой лампочки, нанизывала нитку на иголку близорукими глазами. Как напевала что-то тихонько — старую турецкую песню, которую пела ещё её мать. И вдруг понял: всё, что он сделал, — всё это было ради того, чтобы мать не сидела вечерами в темноте и не считала копейки. А теперь она сидит одна в пустой квартире и, наверное, плачет.
«Фартовый, — подумал он с горькой усмешкой. — Нашёл фарт. Две недели королём побыл. А теперь — сиди в камере и слушай, как в соседней клетке твой кореш матом ругается».
Он закрыл глаза. Вспомнил Настю — как они целовались на лавочке, как она смеялась, когда он щекотал её.
— Только успел бы ты, Настюха, — прошептал он в пустоту.
На стене камеры кто-то написал ногтем или гвоздём: «Здесь был Вася, 1987». Фарик посмотрел на эту надпись и подумал, что Вася, наверное, уже давно вышел. Или не вышел.
А он — выйдет.
Обязательно выйдет.
Ради матери. Ради Сабрины. Ради Лейлы. Ради отца. Ради Насти.
Ради того, чтобы больше никогда не воровать.
Глава 5: Матёрый
СИЗО «Матросская Тишина», Москва, конец мая 1991 года
Камера встретила Фарика запахом. Не тем воздухом, которым дышат на воле — после дождя, сирени, нагретого асфальта, — а чем-то густым, въедливым, пропитавшим стены, нары, потолок за много лет. Смесь махорочного дыма — дешёвой, вонючей махры, которую здесь курили вместо нормальных сигарет, — кислого пота, въевшегося в серые байковые одеяла, хлорки, которой раз в день брызгали в углах, и того сладковато-гнилостного духа, что тянулся от параши в дальнем углу. Фарик невольно дёрнул носом, сглотнул. В горле запершило.
Конвоир — молодой прапорщик с мешками под глазами и пожелтевшими от недосыпа белками — толкнул его в спину.
— Заходи, кучерявый. Чего встал?
Фарик шагнул внутрь. За спиной лязгнул замок, провернулся ключ. Щёлк. Всё. Теперь он здесь. С другой стороны двери.
Обстановка была спартанской до зубовного скрежета: нары в два яруса вдоль стен, железные, сваренные из толстого уголка, ржавые в местах, где облупилась краска. Застелены они были серыми, колючими одеялами с чёрным клеймом «Минюст» — такими жёсткими, что ими хоть стены драй. В углу — бетонный пол с небольшим сливным отверстием, параша, огороженная низкой стенкой из того же бетона. Ржавый бачок с цепью, на цепи — облезлая ручка. Железная тумбочка, приваренная к полу. На ней — несколько алюминиевых мисок, ложек и кружек, все помятые, с потёртыми боками.
Высоко под потолком — узкое окно, забранное толстой решёткой, а за решёткой — ещё и мелкой сеткой, чтобы мечты и желания не вылетали. Сквозь эту сетку пробивался только кусочек серого, майского, сыроватого неба. Ни облачка не разглядеть, только муть и свет, который в полдень становился чуть ярче, давая понять, что там, снаружи, всё ещё существует солнце.
Фарик остановился у порога, как вкопанный. В кармане его спортивных штанов — казённых, мешковатых, с надписью «СИЗО-1» на поясе, выведенной химмаркером, — лежали две пачки «Астры», пропущенные через КПП стараниями матери. Две пачки на неделю. Надо было растягивать.
Пацанские понятия, заложенные ещё во дворе на Соколиной Горе, сработали автоматически, будто кто-то щёлкнул тумблером в голове. Он слышал от старших: в камеру заходишь — голову не опускай, но и не выпячивайся. Не быкуй — убьют. Не ссы — заклюют. Смотри прямо, но без вызова. Руки по швам. Никаких резких движений. Никакой суеты.
Он поднял глаза и окинул камеру взглядом. Взвесил обстановку, как учили.
В правом углу, на нижних нарах, жались двое узбеков — смуглые, черноволосые, с запавшими щеками. Один постарше, лет под сорок, с глубокими морщинами на лбу и сединой в усах. Второй — совсем пацан, может, годков семнадцать, с испуганными карими глазами, которые смотрели на Фарика, как у затравленного волчонка. Они шептались между собой на своём, иногда поглядывая в сторону главного обитателя камеры — того, кто лежал у окна. На узбеках были одинаковые серые робы, на ногах — шлёпанцы на босу ногу. За что их взяли — неизвестно. Вали, фарцовщики, нелегалы — да мало ли за что хапнули в 1991 году?
У стены, на верхних нарах, сидел молодой хмырь, бритый налысо, с наколкой на пальцах: на левой руке — «НЕ ЗАБУДУ», на правой — «МАТЬ РОДНУЮ». Буквы выбиты синими чернилами, немного расплывшиеся, но читаемые. Хмырю было лет двадцать пять, не больше. Лицо опухшее после вчерашней пьянки, под глазами синяки, на скуле свежий шрам — не зашитый, кое-как стянутый пластырем. Он сидел, поджав одну ногу под себя, и сверлил Фарика взглядом — наглым, оценивающим, как продавец на рынке, который решает, сколько с тебя содрать за китайские джинсы.
— Чего вылупился, козёл? — спросил он, сплюнув сквозь зубы. Плевок шмякнулся об пол в полуметре от Фарика.
Фарик промолчал. Не его уровень.
Дальше, у самой стены, на нижних нарах сидел старый блатной. Лет шестидесяти с хвостиком, а может, и семидесяти — в этом возрасте все выглядят одинаково, если жизнь прошла за решёткой. Волосы белые, как пух одуванчика, тонкие, редкие, торчат в разные стороны. На голове — засаленная чёрная кепка-восьмиклинка, надвинутая на самые брови. На нём была тельняшка с выцветшими полосками и чёрные треники с пузырями на коленях. Он сидел на нарах, скрестив ноги по-турецки, и пил чай из алюминиевой кружки — маленькими глотками, с наслаждением, как будто это был не кипяток с заваркой третьей свежести, а дорогой коньяк. На новенького он не смотрел вообще — ни взглядом, ни поворотом головы. Для него Фарика не существовало. Пока не заслужил — не существует.
Но главный был у окна.
Лежал на нижних нарах — тех, которые под самым окном, на сквознячке. На левом боку, подложив под голову тощую жилистую руку. И читал книгу.
«Трёх мушкетёров» Александра Дюма-отца — замусоленных до такой степени, что обложка держалась на честном слове и синей изоленте, которой кто-то заботливо обмотал корешок. Страницы пожелтели, края обтрепались, некоторые выпадали и были вложены обратно на свои места — кое-как, не по порядку. Мужик листал их медленно, с расстановкой, иногда останавливаясь на какой-нибудь фразе, перечитывая её про себя.
Мужику было лет сорок. Может, сорок пять. Не понять сразу — время на зоне ставит на лицах такие отметины, что возраст становится условностью. Жилистый, поджарый, как борзая. Кожа на лице — обветренная, тёмная, с глубокими морщинами, проложенными не старостью, а жизнью. Складки у губ — жёсткие, горькие. Скулы острые, под скулами — тени. Глаза пронзительные, светло-голубые, с такими бледными радужками, что они казались почти белыми на загорелом лице. И смотрели эти глаза сквозь тебя — как рентген, как старый хирург, который без скальпеля видит, где у тебя гниёт внутри.
На груди у него висел крест на медной цепочке — вытертой до блеска, каждое звено отполировано многолетним ношением. Крест был простой, без украшений, литой, тёмный от времени. Закреплён на цепочке двумя кольцами, чтобы не болтался. Отсюда и кличка — Крест. Или Крестовый. Кто-то звал просто Крест, кто-то — дядя Крест, кто-то — Крест-батюшка, с уважением и страхом.
Фарик слышал эту кличку раньше. Ещё на воле, от бывалых людей. Крест — вор в законе. Авторитет. Из тех, кто держит общак, кто решает споры, кто не лезет на рожон, но если надо — может одним словом изменить судьбу человека. Реальных сроков у него было два — за разбой и за грабёж с нанесением тяжких телесных, но все, кто с ним сидел, говорили: Крест не пальцем деланный. У него голова варит, как никогда. И пальцы у него длинные, тонкие, унизанные перстнями — два серебряных с бирюзой на левой руке, один золотой с агатом на правой. На зоне перстни — не просто украшение. Это статус.
— Чего встал, кучерявый? — спросил Крест, не отрываясь от книги. Голос низкий, хриплый, как наждачная бумага по стеклу. Простуженный, что ли, или сорванный на какой-то давней пьянке.
— Фархад меня зовут, — ответил Фарик. Голос не дрогнул, хотя внутри всё сжалось. — Фарик.
— А-а-а, Фархад. — Крест отложил книгу — не захлопнул, а аккуратно закрыл, положил на нары обложкой вверх, — и сел, свесив босые ноги. На ногах — шлёпанцы из чёрной резины, китайские, с потёртыми ремешками. — Ну, давай, турок. Рассказывай. По какой масти залетел? Только без понтов. Без пыли в глаза. Я враньё за версту чую, у меня нюх на дерьмо, как у собаки Павлова. Я, пацан, не пальцем деланый — меня на говне не проведёшь. Предупреждаю сразу: заливалово не люблю, а правду — уважаю. Даже если она горькая. Даже если она в жопу кусается. Правда есть правда. С неё спрос другой.
В камере повисла тишина. Такая, что слышно было, как за стеной капает вода из ржавого крана — кап, кап, кап, с интервалом в пять секунд.
Узбеки замерли, не дыша. Молодой хмырь на верхних нарах приоткрыл рот, забыв закрыть. Старый блатной в кепке отставил кружку и медленно, очень медленно повернул голову в сторону Креста, ожидая развязки.
Фарик сглотнул. Горло пересохло, как в пустыне. Он подумал о матери, о Сабрине, о Насте. И сказал:
— Угон. Статья 89-я, часть вторая. «Волгу» тридцать девятую, чёрную, коммерческую угнал. С автобазы. На запчасти толкнул — под разбор, в Люблино, армянину Вахтангу. Дали четыре пятьсот. Половину матери отдал — на лекарства сестре. Сестра больна, туберкулёз запущенный. Деньги нужны были. Срочно. Иного выхода не видел. Дурак я. Не спорю.
— Дурак, — повторил Крест, не как насмешку, а как констатацию факта. Как врач говорит пациенту: «У тебя сломана нога». — Дурак, конечно. На ходу подметки рвёшь? Нет? Тогда нахера тебе в это дело лезть? Ты кто по жизни? Студент? Рабочий?
— В техникуме учусь, автодорожном. Третий курс. Права есть — на «Б» и на «С». В гараже у дяди Васи подрабатываю — движки чиню. Могу любой мотор собрать с закрытыми глазами. Золотые руки, говорят. Только золотые руки сейчас... сами понимаете, не кормят.
— Понимаю, — Крест кивнул. — Время сейчас такое — каждый сам за себя. Страна катится в жопу, цены растут, магазины пустые. Я за новостями слежу — там такое творится, что волосы дыбом. Горбачёв со своей перестройкой... — Он махнул рукой, не договорив.
Помолчал. Потёр переносицу костяшкой указательного пальца — сначала справа налево, потом слева направо.
— Лекарства, значит, — сказал он задумчиво. Голос стал тише, спокойнее, как будто он размышлял вслух. — Добрый самаритянин, мать его. Только в нашей жизни добрые самаритяне в тюрьме и сидят, пацан. Ты это усвой. У добрых — сроки. У злых — деньги и власть. — Он усмехнулся, но глаза остались холодными. — А ты думал, кому помог, когда чужую тачку уводил? У хозяина, может, семья, дети. Он на этой «Волге» — так сказать, на хлеб зарабатывал, на масло, на колбасу по талонам. А ты её — под нож, на запчасти. И остался человек без колес. Без работы. Без корки хлеба. Ты об этом подумал, турок? А?
Фарик опустил голову. Рука сама потянулась к карману, нащупала пачку «Астры», но доставать не стал — нельзя при Кресте раньше времени. Надо ждать разрешения. Или пока сам не предложит. Порядок есть порядок.
— Не подумал, — признался он, глядя в пол, в бетонные плиты с выбоинами. — Знаю — неправильно сделал. Мне сестра дороже была. И мать. И отец без работы. И сестрёнка младшая — в школу собрать нечего. Но хозяину... хозяину — да, плохо сделал. — Он поднял голову, посмотрел Кресту в глаза. — Дурак я, дядя Крест. Совсем дурак.
В камере снова повисла тишина. Узбеки перестали дышать совсем. Молодой хмырь с наколкой приоткрыл рот — так и сидел с открытым ртом, как рыба на берегу. Старый блатной отставил кружку окончательно, повернулся всем корпусом, положив руки на колени. Даже за стеной перестали петь — будто прислушивались.
Крест долго, очень долго смотрел на Фарика. Сверху вниз — в глаза. Потом снизу вверх — по лицу, по шее, по рукам. Оценивал. Как лошадь на ярмарке. Или как боевого пса — перед тем как взять в стаю.
Потом хмыкнул — негромко, одними ноздрями. И полез под матрац — нащупал там что-то, вытащил. Смятая пачка «Беломора» — папиросы толстые, вонючие, крепкие, как кузнечный мех. От пачки пахло махоркой и сыростью. Крест вытряхнул одну папиросу, сунул в зубы, прикурил от зажигалки «Зиппо» — настоящей, американской, с выгравированным орлом, не китайской подделкой. Глубоко затянулся, выпустил дым через нос — двумя струями, как дракон.
Потом протянул пачку Фарику.
— Закури, турок. Вижу — курить хочешь, а достать боишься. Правильно боишься — порядок есть порядок. Но я разрешаю. — Он похлопал по нарам рядом с собой, по серому колючему одеялу. — Садись. Не надрывай шею, стоять не обязательно. Садись, говорю. Слушать буду.
Фарик взял папиросу. Руки не дрожали — ни капли. Прикурил от зажигалки Креста — та самая «Зиппо», американская, с тёплым, жирным пламенем. Глубоко затянулся. Горький, удушливый дым ударил в лёгкие — «Беломор» крепче «Астры» втрое. Но это был первый человеческий жест за долгое время, с того самого утра, когда его увели в наручниках. И он стоил того, что слёзы выступили на глазах и кашель подступил к горлу.
Он сел на нары — осторожно, на самый край. Не внаглую, не на всё место. Скромно. С уважением.
— Значит, так, пацан, — Крест говорил медленно, с расстановкой, как старый учитель, который в сотый раз диктует первоклашкам правила грамматики. — Слушай и запоминай. На зоне свои порядки. Не наши — соколиногорские, не дворовые, не техникумовские. Тут законы другие. Написанные не чернилами, а кровью. Понял?
— Понял, — кивнул Фарик.
— Порядок первый: за «петуха» — ответишь. Это значит — на мусоров не работай, не стучи, не фискаль. Иди на зону — забудь дорогу в оперскую часть. Сделал дело — гуляй смело, но без языка. Скажешь лишнее — сгноим. Сгноим так, что родная мать не узнает. У нас память долгая.
Фарик слушал, не перебивая.
— Порядок второй: за «козла» — тоже ответишь. Это значит — не подставляй своих. Если ты с кем-то в одной камере, в одной бригаде, на одном деле — вы одна семья. Чужих здесь нет. За своего — глотку перегрызут, но не сдадут. А ты сдашь — ты не человек. Ты хуже параши.