Сапер. Панцирная пехота - читать онлайн бесплатно, автор Денис Громов, ЛитПортал
На страницу:
2 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ров. Проволока в три кола. Стенка два двадцать. Окно в кирпичной кладке на высоте плеча. Труба. Насыпь. Траншея. И в конце — дзот с амбразурой.

Шли по четверо, с интервалом.

Мою четвёрку вёл сержант Луконин.

Тот самый, с турника.

Ему было года двадцать три, и он был на голову выше меня, широкий в плечах и очень красивый — из тех, кого на фотографиях ставят в центр. Из разведки. Два ордена.

Он оглядел меня перед стартом сверху вниз, не торопясь, как оглядывают лошадь.

— Ковалёв, что ли? — оглядел он меня. — Ты, говорят, минёр.

— Сапёр, а не минёр.

— Один хрен, — он поправил нагрудник и подёргал за нижний край. — Слушай сюда, — предупредил он. — Чтоб потом обид не было. Идёшь последним. За мной не гонись, я тебя ждать не стану. Упал — вставай сам, руки не подам.

— А если не встану?

Луконин посмотрел на меня и, кажется, слегка удивился.

— Тогда тебя подберут, — уронил он. — После нас всегда кто-нибудь идёт и подбирает.

Он натянул на голову каску, постучал по ней костяшкой и подёргал ремешок под подбородком — коротко, двумя пальцами, как проверяют подпругу.

— Слышь, минёр. Ты, главное, на рву не гордись.

— Это как?

— А так. Все новые на рву гордятся, — Луконин поглядел вперёд, туда, где под низким утренним небом чернела полоса. — Он три с половиной метра. Ты его с первого раза не возьмёшь, никто не берёт. И вот тут человек начинает разбегаться в третий раз, в четвёртый, в пятый, покамест не сдохнет.

— А надо как?

— А надо спуститься и вылезти, — произнес он. — Это двадцать секунд потери. А пятая попытка — это три минуты и отбитые рёбра.

Он повернулся к остальным.

— По местам. Ждём свисток.

Глава 2

Свисток.

Первые сто восемьдесят метров я шёл наравне со всеми.

Не потому, что был силён, — потому что на первых ста восьмидесяти метрах полосы нет ничего, кроме утоптанной земли и трёх воронок, которые обегаются справа. Тут решает не сила, а дыхание, а дыхание за лето я себе поставил: два месяца по ночам на четвереньках учат дышать лучше всякого спорта.

Луконин ушёл вперёд метров на пятнадцать и больше не оглядывался.

Второй, здоровенный парень с обгорелой шеей, держался за ним. Третий шёл в трёх шагах передо мной и на бегу поправлял нагрудник, который у него съезжал.

А вот за всем этим был ров.

Он открылся сразу, из-за бугра, — три с половиной метра поверху, полтора глубиной, с водой на дне и с отвесной глиняной стенкой на той стороне.

Луконин перелетел его так, будто рва не было.

Он не прыгал — он его перешагнул, вытянувшись в воздухе всем корпусом, и на той стороне сразу пошёл дальше, не потеряв ни шага.

Второй перелетел тоже, с запасом.

Третий зацепился грудью за край, повис на локтях, дёрнулся раз, дёрнулся два и вылез, обдирая нагрудником глину.

Я разбежался.

И не долетел метра.

Ударился нагрудником о край, отбил всё, что можно отбить, и съехал вниз по глине, в воду.

Вода была по колено, глинистая и холодная. Я встал, попробовал вылезти по стенке — стенка была отвесная, глина мокрая, а на мне висело тридцать килограммов.

Я лез четыре минуты.

Сверху на меня смотрели.

Не смеялись — вот что. Ни один человек не засмеялся. Стояли десятка полтора из следующих четвёрок и глядели молча, и это было хуже любого хохота.

Вылез я сам, с третьей попытки, вбив в глину нож и подтянувшись на нём.

И вот тут я вспомнил Луконина.

«Все новые на рву гордятся. Ты не гордись, ты спустись и вылези».

Он мне это сказал за минуту до старта, и я его не послушал. Я разбежался и прыгнул, потому что прыгнуть — это восемь секунд, а спуститься и вылезти — двадцать.

Я потратил четыре минуты.

Дальше пошло веселее.

Проволоку в три кола я прошёл первым из всей четвёрки, потому что там надо было работать ножницами, а ножницами я работал лучше их всех вместе взятых. Пока Луконин где-то впереди возился с трубой, я успел сократить разрыв метров на двадцать.

А стенку два двадцать не взял.

Совсем. Ни с разбегу, ни с подсадкой — потому что подсаживать было некому, четвёрка ушла.

Я стоял под этой стенкой, мокрый, в глине, с разбитым носом, и понимал, что мне на неё не залезть ни сегодня, ни завтра, ни через неделю.

Стенка была сложена из брёвен, ошкуренных и притёртых, и наверху её обили доской, чтоб не цеплялась.

Обили нарочно.

Я это понял, когда пощупал: доска была гладкая, свежеструганая, без единого сучка. Гурьянов не хотел, чтоб люди цеплялись за неровности. Он хотел, чтоб брали в паре, потому что в паре берут и настоящую.

Внизу, у самого основания, глина была выбита до твёрдого — сотнями подошв, которые тут отталкивались.

А на высоте моего плеча в бревне торчал обломок ножа.

Кто-то до меня втыкал его в дерево, чтоб подтянуться, и лезвие сломалось у самой рукояти, и обломок так и остался в бревне — тёмный, обточенный дождями.

Обошёл по краю, как разрешалось новым, и потерял ещё полторы минуты.

Финиш я пересёк на двадцать первой минуте.

Норматив был восемь.

Гурьянов стоял у финиша с секундомером. Он ничего не сказал — записал что-то в блокнот и повернулся к следующей четвёрке.

После полосы я минут двадцать не мог отдышаться.

Сидел на земле у финиша, привалившись к столбу, и глядел, как проходят следующие четвёрки.

Проходили они красиво.

Я в первой жизни насмотрелся на всякую подготовку, в том числе на очень хорошую, и скажу так: этих людей учили с умом и учили недавно. У них не было ни одного лишнего движения там, где движение отработано.

Ров они брали тремя разными способами — во всяком случае я так насчитал и каким пользоваться выбирали по тому, как шёл разбег.

Стенку брали в паре, и пара работала как одно тело.

В трубу — она была метров восьми, из бетонных колец, и в неё надо было лезть с автоматом — первый входил головой, второй ногами вперёд, и я минут пять соображал зачем, покамест не понял: второй так может стрелять назад, если что.

Такому не научишь за месяц. Это делали люди, которые уже воевали.

И вот тут я в первый раз всерьёз задумался о том, что Луконин, пожалуй, прав.

Не в том, что мне тут не место. А в том, что я тут пока никто.

В двести тридцать пятом я был человеком, который знает то, чего не знает никто. Тут я был человеком, который не может залезть на стенку.

Вечером я сидел на бревне за палаткой и разматывал портянки.

Ноги были стёрты. Рёбра справа отзывались на каждый вдох. Нос я умыл, но кровь всё равно шла тонкой струйкой, и я закладывал ноздрю бумагой.

Подошёл Луконин.

Сел рядом, достал кисет, свернул самокрутку и протянул мне. Я мотнул головой.

— Не куришь?

— Не приучился, — отказался я.

— Правильно. Дыхалку садит, — он прикурил и с полминуты молчал. — Двадцать одна минута.

— Двадцать было, я слышал.

— Двадцать одна, — поправил он. — Я по часам смотрел. Ты, когда финиш проходил, я стоял с хронометристом.

Он затянулся и стряхнул пепел себе под ноги.

— Слышь, Ковалёв. Я тебе скажу как есть, а ты не обижайся.

— Говори, чего уж.

— Тебе тут не место.

Я домотал портянку и стал натягивать сапог.

— Я не в обиду, — продолжал Луконин. — Я по делу. Ты, я слышал, орденоносец и в сводках был. Значит, не трус и не дурак. Значит, поймёшь.

Он показал самокруткой в сторону полосы, где в темноте угадывалась стенка.

— Мы туда пойдём в октябре. Не на полосу — по-настоящему. И там будет то же самое, только с той стороны станут стрелять. И у тебя будет полторы минуты от рва до амбразуры.

— Сколько-сколько?

— Полторы минуты. Девяносто секунд, — он поглядел на меня. — А ты нынче один ров четыре минуты вылезал.

Я молчал, потому что возразить было нечего.

— Езжай обратно, — посоветовал Луконин. — У тебя именная бумага, тебя отпустят и слова не скажут. Ты, я так думаю, в своём деле хорош, а тут ты помрёшь на второй минуте и людей с собой заберёшь.

Он бросил окурок и растёр каблуком.

— Я не со зла говорю, — уточнил он. — Я в июле у себя двоих таких похоронил.

***

Взвод мне дали на следующее утро.

Гурьянов построил третью роту, вывел меня перед строем и произнёс ровно шесть слов:

— Второй взвод, — объявил он. — Командир — старший сержант Ковалёв.

И всё.

Я стоял перед двадцатью шестью людьми, которые накануне видели, как я четыре минуты вылезал из рва.

Никто ничего не сказал. Никто не переглянулся, не хмыкнул, не отвёл глаза. Они смотрели прямо перед собой, как положено в строю.

Но я в первой жизни командовал людьми одиннадцать лет и знаю, как выглядит строй, который тебя не принял.

Он выглядит именно так. Идеально.

— Вопросы к командиру взвода есть? — спросил Гурьянов.

— Никак нет, — отчеканил строй.

— Ковалёв, принимай, — распорядился он.

Он отошёл.

Я стоял и молчал секунд пять.

Первый порыв был — сказать что-нибудь. Про три месяца на дуге, про хутор, про станцию, про то, что я не с неба свалился и не по блату сюда попал.

Я в первой жизни таких речей наслушался досыта. Их произносят люди, которым нечего предъявить, кроме прошлого.

— Взвод, — обронил я. — Сегодня занятия по расписанию. Веду не я.

Строй чуть шевельнулся. Едва заметно, но шевельнулся.

— Веду не я, — повторил я. — Кто у вас вчера прошёл полосу лучше всех?

Молчание.

Потом кто-то из второй шеренги отозвался:

— Сержант Луконин. Только он не наш, он из первого взвода.

— А из наших?

— Ефрейтор Ткаченко.

— Ткаченко, два шага вперёд.

Вышел парень лет двадцати, коренастый, с обгорелой левой щекой и белой полоской шрама через бровь.

— Сегодня занятия ведёшь ты, — распорядился я. — Я иду в строю, как все.

Ткаченко посмотрел на меня и не поверил.

— Товарищ старший сержант, я ж ефрейтор, — растерялся он.

— Сегодня ты за меня. Выполняй.

Он потоптался, оглянулся на строй, будто ища поддержки.

— А вы?

— А я буду смотреть, — обронил я. — Двое суток.

По строю прошло движение — на этот раз настоящее, с шепотком.

— Товарищ старший сержант, — подал голос кто-то из третьей шеренги. — А чего смотреть-то? На нас глядеть неинтересно, мы одно и то же делаем.

Я нашёл глазами, кто сказал.

Молодой, курносый, с белыми выгоревшими бровями.

И у меня на секунду перехватило горло — не от лица, лицо было чужое. От того, как он спросил.

— Фамилия твоя как?

— Рядовой Ерохин.

— Вот это, Ерохин, я и хочу поглядеть, — объяснил я. — Как вы одно и то же делаете.

— А потом?

— А потом скажу.

Двое суток я ходил в строю.

Бегал последним, отставал на полосе, не залезал на стенку, дважды свалился в ров и оба раза вылезал сам.

И смотрел.

Смотреть в этой бригаде было на что.

Они были быстрые. По-настоящему быстрые, не так, как в двести тридцать пятом. Каждый из них по отдельности делал всё вдвое лучше, чем сделал бы я.

Ткаченко за первый день провёл занятия так, что мне поправлять было нечего. Он знал полосу наизусть, он объяснял коротко и по делу, и его слушались.

И при этом взвод терял время.

Я это увидел не сразу. Первые полдня я просто уставал и ничего не соображал, а к вечеру начал считать.

Считать я умею — за лето научился.

К концу вторых суток у меня в тетради было девять записей.

Вот три из них.

«На стенку 2,20 идут по двое: первый подсаживает, второй лезет. Потом первый прыгает и цепляется за руку второго.

На это уходит 14–19 секунд. Из них 6–8 — на то, что второй наверху разворачивается и ищет глазами, кому подать руку.

Он ищет каждый раз заново, потому что не знает, кто пойдёт следующим».

«Заряд к амбразуре несёт третий номер. Заряд у него в мешке за спиной, мешок завязан узлом. У амбразуры он снимает мешок, развязывает, достаёт.

11 секунд. Из них 7 — на узел».

«Никто не считает вслух. Каждый считает про себя. Поэтому четвёрка расходится по времени уже на втором препятствии и дальше идёт вразнобой».

Я сидел с этой тетрадью на бревне за палаткой, и у меня понемногу складывалось то, о чём я тогда ещё не мог сказать словами.

Они всё делали быстро.

И при этом на восьмистах метрах теряли, по моему счёту, около сорока секунд на пустом месте.

Сорок секунд из четырёхсот восьмидесяти.

Гурьянов вызвал меня на третье утро.

Он снова сидел на пне у своей землянки, но на этот раз ничего не чистил. Перед ним лежал раскрытый блокнот.

— Ковалёв, ты двое суток ходишь в строю и не командуешь.

— Так точно.

— Взводом командует ефрейтор.

— Так точно.

Гурьянов постучал карандашом по блокноту.

— Мне вчера Луконин доложил, — продолжал он. — Не по злобе, он мужик прямой, он мне в лицо говорит то же, что за спиной. Доложил, что новый командир второго взвода занятиями не руководит, а ходит с тетрадкой и записывает.

— Записываю.

— Что?

Я протянул ему тетрадь.

Он взял. Полистал. Остановился на странице и читал минуты две, шевеля губами и один раз вернувшись назад.

Потом закрыл и положил на колено.

— Сорок секунд.

— Около того. Я считал грубо, на глаз, без хронометра.

— На чём?

— Товарищ майор, там всё написано.

— Я читаю, — обронил Гурьянов. — Ты мне скажи словами. Я хочу услышать, как ты это выговоришь.

Я подумал.

— На неопределённости, товарищ майор, — доложил я.

— Поясни мне это словами.

— Каждый раз, когда человек на полосе должен решить, что делать дальше, он тратит от двух до восьми секунд. Он всё умеет, у него всё отработано, руки сами. Но он каждый раз решает заново: кому подать руку, каким узлом развязать, кто идёт первым в трубу.

Гурьянов молчал.

— Эти секунды не видны, — продолжал я. — По отдельности их нет. Две секунды — это не потеря, но они складываются.

Комбат постучал карандашом по колену.

— И что ты предлагаешь?

— Пока ничего, — признал я. — Мне нужно ещё двое суток.

— Двое суток у тебя нет, — отрезал он.

Он поднялся и застегнул планшет.

— Бригада получила боевое распоряжение. Сегодня ночью, я в четыре был у комбрига.

Он поглядел на часы.

— Двадцать шестого сентября бригада должна быть в районе сосредоточения на Днепре. Это двадцать один день.

Он подобрал с земли секундомер и подбросил его на ладони.

— За двадцать один день я должен привести твой взвод к нормативу.

— К какому?

Гурьянов нажал кнопку.

Секундомер щёлкнул.

— Девяносто секунд. От рва до амбразуры, на всё про всё.

Он вернул мне тетрадь.

— Ковалёв, ты вот чего пойми, покамест мы одни. Я твою тетрадку прочитал и понял, что ты человек не глупый. Только это тут третье дело.

— А первое?

— А первое — успеть.

Он сел обратно на пень.

— Двадцать шестого мы будем на Днепре. Днепр — это не речка, это полкилометра воды. Правый берег стоит стеной сорок метров, и на нём сидит немец, который там с весны копает.

Он поглядел на меня снизу вверх.

— И меня туда пошлют не потому, что я хороший, а потому, что я штурмовая бригада и меня для этого держат. И у меня будет ровно столько людей, сколько я перевезу на тот берег живыми.

Он помолчал.

— Так что ты со своими сорока секундами приходи ко мне не с бумагой, а с людьми, которые их не теряют. И приходи не в октябре, а через две недели.

Взвод я построил в тот же день после разговора с Гурьевым.

— Ткаченко, сними мешок.

Он снял.

— Теперь развяжи.

Он развязывал, пока я все это время смотрел на часы.

— Семь и две.

— Чего это семь и две?

— Семь секунд две десятых ты развязывал мешок.

Ткаченко поглядел на завязку, потом на меня.

— Ну так узел же, — не понял он.

— Какой узел?

— Обыкновенный, — пожал плечами Ткаченко. — Как все вяжут.

— А почему все так вяжут?

Он открыл рот и не нашёл, что ответить.

Взвод стоял вокруг и слушал, и я видел по лицам, что вопрос кажется им дурацким и что они это терпят из вежливости.

— Дык мешок, — выговорил наконец Ткаченко. — Он так завязывается.

— Он так завязывается, когда в нём портянки, — я взял у него мешок. — Чтоб не вывалились по дороге. А у тебя в нём заряд, и тебе с ним лежать под амбразурой.

Я развязал, вытряхнул, уложил обратно.

И завязал по-другому: одной петлёй, с выпущенным свободным концом, обмотанным вокруг лямки.

— Теперь дёрни.

Ткаченко дёрнул.

Мешок раскрылся сразу.

— Полторы секунды, — объявил я и показал циферблат. — Одна и пять.

Сзади кто-то отчётливо хмыкнул.

— Пять секунд с человека, — подытожил я. — В четвёрке — двадцать. В штурмовой группе из двенадцати — минута.

Я вернул мешок Ткаченко.

— Ерохин, ко мне.

Курносый вышел из строя.

— Вяжи так же. Потом покажешь остальным и проверишь у каждого.

— Есть, — Ерохин взял мешок и стал вязать, высунув от старания кончик языка, и перевязал трижды, покамест не вышло с первого раза.

Я отвернулся.

Взвод принимал меня туго.

Не бунтовал — тут бунтовать было не принято, — а именно туго: делал, что велено, и не делал ни на волос больше.

Я это чувствовал по мелочам.

Когда я приходил, разговор не смолкал — он становился на полтона тише и о другом. Когда я объяснял, кивали. Когда я спрашивал, не поняли ли чего, отвечали, что поняли.

За первую неделю мне не задали ни одного вопроса, кроме тех, что задавал Ерохин.

А Ерохин задавал их потому, что был молодой и ещё не выучился молчать.

Перелом случился на четвёртый день, и случился он не от моих слов.

Мы отрабатывали стенку. Ткаченко подсаживал, второй номер — здоровенный парень по фамилии Черкас — лез наверх, и всё шло как надо, покамест Черкас не сорвался.

Сорвался он глупо: рука соскользнула по мокрой глине, и он ухнул вниз с высоты в человеческий рост, спиной, прямо на нагруднике.

Упал он плашмя.

И не встал.

Взвод замер. Я подбежал первым и увидел, что он дышит, но дышит плохо — коротко, часто, с присвистом.

— Не подымайте, — распорядился я. — Никто его не трогает.

— Дык надо ж… — растерялся кто-то.

— Не трогать. Черкас, ты меня слышишь?

Он моргнул.

— Пальцами на ногах пошевели, — велел я.

Он пошевелил, и я выдохнул.

— Теперь ремни, — распорядился я. Ткаченко, режь ремни на нагруднике. Не расстёгивай, а режь, у него грудь зажата.

Ткаченко достал нож.

Через полминуты нагрудник сняли, и Черкас задышал ровнее, и через пять минут сел, а через десять уже ругался.

Отделался он двумя треснувшими рёбрами и синяком во всю спину.

А вечером ко мне подошёл Ткаченко.

Подошёл сам, без вызова, и стоял, переминаясь.

— Товарищ старший сержант, разрешите спросить.

— Спрашивай.

— Вы откуда знали, что ремни резать?

— У него нагрудник при падении вверх съехал и в горло упёрся. Он не мог грудь расширить.

— Дык это ж… — начал Ткаченко и замолчал и потрогал свой шрам на брови.

— У нас в июле так один задохнулся, — выговорил он наконец. — Под Спас-Деменском. Мы его вытащили, а он уже. И никто не понял отчего, на нём же ни царапины.

Он поглядел на меня.

— Вы это где видели?

— Нигде не видел, — признал я. — Сообразил.

— Ага, вон оно как, — обронил Ткаченко.

И ушёл.

А наутро взвод стал задавать вопросы.

Не все и не сразу — трое или четверо. Но с того дня, когда я спрашивал, поняли ли, мне уже не отвечали «поняли», а переспрашивали.

Второе, что я сделал, заняло два дня и все прошло не так так, как я планировал из-за Луконина.

Он приходил к нам на занятия — не по службе, а сам, вставал в стороне и смотрел. Я знал зачем: посмотреть, как я буду позориться, и потом доложить Гурьянову, что я позорю взвод.

— Не понимаю, — признался он на второй день.

— Чего именно?

— Ну вот стенка. Первый подсаживает, второй лезет. Второй наверху подаёт руку первому. — Он показал ладонью. — Так?

— Так.

— Ну и всё. Чего тут назначать заранее?

— Кому он подаёт руку?

— Первому и подаёт.

— А если первый отстал?

Луконин подумал.

— Тогда тому, кто подошёл, — уступил он.

— Вот, — обронил я. — А чтобы понять, кто подошёл, ему надо развернуться, посмотреть вниз и найти глазами человека.

— Ну и что? — не уступал он. — Секунда.

— Шесть, — поправил я. — Я мерил четырнадцать раз, у меня записано: от четырёх до восьми, в среднем шесть.

Луконин посмотрел на меня, и что-то у него в лице поменялось.

— Ты с секундомером за нами ходил? — не поверил он. — Все четырнадцать раз?

— Все четырнадцать, — подтвердил я.

Он покачал головой.

— Ну ты и зануда, — обронил он, и в голосе у него не было ни насмешки, ни злости, а было что-то третье, чему я тогда не подобрал названия.

Я развернулся к взводу.

— Слушать сюда, — объявил я. — С сегодняшнего дня в четвёрке порядок жёсткий. Первый номер подсаживает и идёт третьим. Второй лезет и принимает. Он не смотрит вниз. Он протягивает руку туда, где должен быть третий, и рука должна встретить руку.

— А если не встретит? — спросил Ерохин.

— Значит, вы плохо отработали, — отрезал я.

— А если он убитый? — не отставал Ерохин.

Взвод затих.

Вопрос был правильный. Хороший, злой, ровно тот самый, который я и сам себе задал накануне ночью и на который у меня не было ответа.

— Тогда второй считает до двух и лезет дальше один, — ответил я. — И четвёрка идёт втроём по тому же порядку. Это тоже надо отработать.

— А если двоих? — не отставал Ерохин.

— Тогда вдвоём.

— А если…

— Ерохин, до одного, — отрезал я. — До одного, который дойдёт и положит заряд. Мы это отработаем всё, по порядку: вчетвером, втроём, вдвоём и одному.

Взвод молчал.

— И начнём с одного, — прибавил я. — Потому что вчетвером вы и так умеете.

Ерохин моргнул.

— Как это — отработать, что кого-то убило? — не понял он.

— Так же, как всё остальное, — отозвался я.

Он постоял, соображая.

— Дык это ж… — выговорил он наконец. — Дык это ж как будто мы его хороним заранее.

— Ерохин, слушай сюда.

— Слушаю, товарищ старший сержант.

— Мы его не хороним. Мы делаем так, чтоб остальные трое дошли.

Он потоптался и вернулся в строй, и по лицу его было видно, что он не согласился, а только замолчал.

Луконин, стоявший в стороне, дождался, пока взвод разойдётся, и подошёл.

— Ковалёв, погоди.

— Чего тебе?

— Вот про это ты хорошо придумал. Про «убит — считай до двух».

— Не придумал, — поправил я. — Вспомнил.

— Откуда вспомнил-то?

Я не ответил.

Луконин постоял, поковырял носком сапога землю.

— У меня в июле, — произнес он. — Второй номер наверху остался. Один. Он там минуты полторы простоял, руку тянул и звал. А потом полез обратно вниз, за нами.

— И что?

— И там его положило, внизу, — договорил он. — А наверху бы не положило.

Он повернулся и пошёл.

— Ты не думай, что я тебе поверил, — бросил он через плечо. — Я к тебе теперь ходить буду. Каждый день, покамест не разберусь.

— В чём разобраться-то?

Луконин остановился.

— В том, откуда у тебя это, — произнес он. — Ты, минёр, ров вылезаешь четыре минуты. Ты стенку не берёшь. Ты, извини за прямоту, самый слабый человек в моём батальоне.

Он поглядел на меня.

— А порядок, который ты вчера ввёл, я в июле придумать не мог. И никто не мог, а мы это два месяца на своих шкурах пробовали.

Он поправил ремень.

— Вот я и хожу, — добавил он и ушел.

***

Луконин пришёл на следующий день.

И на следующий тоже, и потом ещё восемь дней подряд, и я к концу первой недели перестал понимать, чего он ходит.

Он не мешал. Стоял в стороне, курил, изредка задавал вопрос — и вопросы у него были неудобные.

— Ковалёв, а вот у тебя второй номер считает вслух, — начал он.

— Считает, верно.

— А если он голос сорвёт? Или если рядом рванёт и его оглушит?

Я остановился.

Об этом я не думал.

— Тогда считает третий, — нашёлся я.

— А он знает, что он третий?

— Будет знать.

— Ага, — Луконин сплюнул. — А если и третьего оглушит?

— Луконин, ты чего добиваешься? — не выдержал я.

Он затянулся и поглядел на полосу, где Ткаченко в третий раз гонял четвёрку через стенку.

— Ничего не добиваюсь, — отмахнулся он. — Я тебе слабое место показываю, а ты обижаешься.

— Я не обижаюсь, — возразил я.

— Обижаешься, — не принял он возражения. — У тебя ноздри белеют, я вижу.

Он бросил окурок.

— Ты, минёр, вот чего пойми. Я на нейтралку четвёртый год хожу. Я у тебя порядка твоего не оспариваю, порядок хороший. Я тебе про другое говорю: всякий порядок в бою ломается на третьей минуте.

На страницу:
2 из 10