И родные его, в общем-то, привечали Конни. Возможно, потому, что не боялись ее. Но раз не боялись, значит, и не уважали. И с родней мужа у Конни не складывалось никаких отношений. Пусть говорят ей любезности, пусть едва скрывают снисходительное высокомерие, опасаться ее не стоит, так что острый булат их злословия может почивать в ножнах. Ведь Конни, по сути дела, отстояла от них далеко-далеко.
Время шло, что-то происходило вокруг, но для Конни ничего не менялось, она так замечательно самоустранилась от всего окружающего мира. Жили они с Клиффордом среди литературных замыслов. Скучать Конни не доводилось, в доме почти всегда были гости. Тик-так, тик-так – тикали дни и недели, только они явно спешили…
Глава 3
Конни стала замечать, как в душе все растет и растет беспокойство, оно заполняло пустоту, завладевало ее разумом и телом. Вдруг вопреки желанию начинали дергаться руки и ноги. Или, словно током, било в спину, и Конни вытягивалась в струнку, хотя ей хотелось развалиться в кресле. Или начинало щекотать где-то во чреве, и нет никакого спасения, разве что прыгнуть в реку или озеро и уплыть от щекотливой дрожи прочь. Наваждение! Или вдруг отчаянно заколотится сердце – ни с того ни с сего. Конни еще больше похудела и осунулась.
Наваждение! Вдруг вскочит и бросится по парку – прочь от Клиффорда, – упадет ничком в зарослях папоротника. Только бы подальше от дома, подальше от всех. В лесу обретала она и приют, и уединение.
Впрочем, приют ли? Ведь с ним ничто ее не связывало – скорее в лесу ей удавалось спрятаться от всех и вся. А к истинной душе леса, если вообще о ней уместно говорить, Конни так и не прикоснулась.
Она смутно чувствовала: в ней зреет какой-то разлад. Она смутно понимала: жизнь, люди – точно за стеклянной стеной. Не проникают сквозь нее живительные силы! Рядом лишь Клиффорд и его книги – бесплотные миражи, то есть пустота. Куда ни кинь – лишь пустота. Конни это чувствовала и понимала, но смутно.
Что же делать? Стену лбом не прошибешь. Снова намекал отец:
– А что б тебе ухажера завести, а? Познала б все радости жизни.
В ту зиму на несколько дней в Рагби заезжал Микаэлис, молодой ирландец-драматург, сколотивший состояние в Америке. Некогда его с восторгом принимали в лучших домах Лондона. Как же! Ведь его пьесы – о них, аристократах. Со временем в лучших домах поняли, что их просто-напросто высмеял дублинский мальчишка из самых что ни на есть низов общества. И его возненавидели. В разговоре его имя стало олицетворять хамство и ограниченность. Вдруг выяснилось, что настроения у него – антианглийские. Для некогда поднявших его на щит аристократов это было самым страшным преступлением. Итак, высшее общество морально казнило Микаэлиса и выбросило труп на помойку.
Сам же драматург преспокойно жил в престижнейшем районе Лондона, одевался как истинный джентльмен (не запретишь ведь лучшим портным шить и для подонков, если те хорошо платят).
Приглашение от Клиффорда Микаэлис получил в самый неблагоприятный момент за все тридцать лет жизни. Причем Клиффорд послал приглашение не колеблясь! В ту пору к мнению Микаэлиса прислушивались еще миллионы людей. В лихую для себя годину он, несомненно, будет рад-радешенек погостить в Рагби, ведь для него закрыты все остальные «приличные» дома. И уж конечно, он потом отблагодарит Клиффорда, вернувшись в Америку. Деньги! Слава! И то и другое – что пожелаешь – придет, если о тебе в нужную минуту в нужном месте замолвят словечко, особенно там, за океаном. Молодой, подающий надежды писатель вдруг обнаружил огромную, совершенно подсознательную и глубоко коренящуюся тягу к известности. В конце концов Микаэлис поступил очень великодушно: вывел Клиффорда в очередной своей пьесе, тем самым прославив. Не сразу сообразил Клиффорд, что драматург высмеял и его.
Конни не понимала, откуда у мужа такое слепое, подсознательное стремление прославиться. Важнее ничего не существовало. Зачем ему слава в этом безалаберном мире, которого он толком не знал и боялся, не ожидая добра? В этом мире его, однако, почитали писателем, причем писателем первоклассным и весьма современным. Конни вспомнила слова своего удачливого, грубого и простодушного отца: кто к искусству причастен, непременно должен себя в лучшем виде представить, да еще и все «прелести» напоказ выставить. Но сам отец, как и его друзья-художники, поторговывавшие своими холстами, довольствовался доступной рекламой. Клиффорд же изыскивал все новые, неочевидные способы – только чтоб о нем узнали. Он принимал в Рагби самых разных людей и ни перед одним, в общем-то, не пресмыкался. Но уж если вознамерился воздвигнуть в одночасье памятник своему писательскому таланту, не погнушаешься и за малым камешком нагнуться.
Микаэлис не заставил себя ждать, приехал на красивой машине, с шофером и слугой. Джентльмен с головы до пят! У Клиффорда, привыкшего не к столичному лоску, а к простой деревенской жизни, шевельнулось в душе неприятное чувство. Что-то притворное, нет, пожалуй даже лживое, угадывалось во внешности гостя. Под холеной личиной скрывалась совсем иная суть. Клиффорду этого было достаточно – выводы он делал категорично. Тем не менее к гостю отнесся очень уважительно. И тот был просто очарован. Подле него, тишайше-нижайше ироничнейшего, виляла хвостом, то рыча, то ощериваясь, Удача. И благоговеющему Клиффорду так захотелось почесать ей за ухом, подружиться – вот только, не ровен час, укусит.
Как ни обряжали, ни обували, ни холили Микаэлиса моднейшие лондонские портные, башмачники, шляпники, цирюльники, на англичанина он решительно не походил. Совершенно не походил! Не то лицо – бледное, вялое и печальное. Не та печаль – не подобающая истинному джентльмену. Читалась на этом лице помимо печали еще и озлобленность. А ведь и слепому ясно, что истинный, рожденный и взращенный в Англии, джентльмен сочтет ниже своего достоинства выказывать подобные чувства. Бедняге Микаэлису досталось изрядно пинков и тычков, поэтому вид у него был чуть затравленный. Он выбился «в люди» благодаря безошибочному чутью и поразительному бесстыдству в пьесах, завоевавших теперь подмостки. Публика валила валом. Казалось, все пинки и тычки – в прошлом… Увы, так только казалось. Никогда им не суждено кончиться. Микаэлис зачастую сам лез на рожон. Тянулся к высшему обществу, где ему совсем не место. Ах, с каким удовольствием английские светские львы и львицы набрасывались на драматурга! И как люто он их ненавидел!
Тем не менее этот выходец из дублинской черни ездил с собственным шофером и со слугой!
Конни в нем даже что-то понравилось. Он не заносился, прекрасно сознавая свое положение. С Клиффордом беседовал толково, немногословно и обо всем, что того интересовало. Говорил сдержанно, не увлекался, понимал, что пригласили его в Рагби, поскольку заинтересованы в нем. И как многоопытный и прозорливый, но в данном случае почти бескорыстный делец, если не сказать – воротила, он любезно выслушивал вопросы и, не тратясь душой, спокойно отвечал.
– Что деньги? – говорил он. – Страсть к деньгам у человека в крови. Это свойство человеческой натуры, и от вас ничего не зависит. И страсть эта – не единичный приступ, а болезнь всего вашего существа, долгая и изнурительная. Вы начали делать деньги, и уже не остановиться. Впрочем, у каждого свой предел.
– Но важно начать, – вставил Клиффорд.
– Безусловно! Пока не «заразились», ничего у вас не выйдет. А как на эту дорожку встанете, так все – вас понесет по течению.
– А могли бы вы зарабатывать иначе, не пьесами? – полюбопытствовал Клиффорд.
– Скорее всего, нет. Плох ли или хорош, но я писатель, драматург, это мое призвание. Поэтому ответ однозначен.
– И что же, ваше призвание – быть именно популярным драматургом? – спросила Конни.
– Вот именно! – мгновенно повернувшись к ней, ответил Микаэлис. – Но эта популярность – мираж, и только. Как мираж и сама публика, если на то пошло. И мои пьесы – тоже мираж, в них нет ничего особенного. Дело в другом. Как с погодой: какой суждено быть, такая и установится.
В глазах у него таилось бездонное, безнадежное разочарование. Вот он медленно поднял взгляд на Конни, и она вздрогнула. Микаэлис вдруг представился ей очень старым, безмерно старым; в нем будто запечатлелись пласты разных эпох и поколений, пласты разочарования. И в то же время он походил на обездоленного ребенка. Да, в каком-то смысле он изгой. Но чувствовалась в нем и отчаянная храбрость – как у загнанной в угол крысы.
– И все же за свою жизнь вы сделали очень и очень много, – задумчиво произнес Клиффорд.
– Мне уже тридцать… да, тридцать! – воскликнул Микаэлис и вдруг, непонятно почему, глухо рассмеялся. Слышались в его смехе и торжество, и горечь.
– Вы одиноки? – спросила Конни.
– То есть? Живу ли я один? У меня есть слуга, грек, как он утверждает, и совершенный недотепа. Но я к нему привык. Собираюсь жениться. Да, жениться необходимо!
– Вы словно об удалении гланд говорите! – улыбнулась Конни. – Неужто жениться так тягостно?
Микаэлис восхищенно взглянул на нее:
– Вы угадали, леди Чаттерли! Выбор – страшное бремя! Простите, но меня не привлекают ни англичанки, ни даже ирландки.
– Возьмите в жены американку, – посоветовал Клиффорд.
– Американку! – глухо рассмеялся Микаэлис. – Нет уж, я попросил слугу, чтобы он мне турчанку нашел или какую-нибудь женщину с Востока.
Конни надивиться не могла на это дитя сногсшибательной удачи: такой необычный, такой задумчивый и печальный… Поговаривали, что только постановки в Америке сулят ему пятьдесят тысяч долларов ежегодно. Порой он казался ей красивым – в профиль и слегка наклонившись, он, если удачно падал свет, напоминал лицом африканскую маску слоновой кости: глаза чуть навыкате, рельефные дуги волевых бровей, застывшие, неулыбчивые губы. И в неподвижности этой – несуетная созерцательность, отрешенность от времени. Таким намеренно изображают Будду. А в африканских масках никакой намеренности, все естественно и просто, в них извечное смирение целой расы. Сколько же ей уготовано судьбой терпеть и смиряться! Иное дело мы: всяк сам по себе, топорщится, противится судьбе. Барахтаемся, точно крысы в омуте, пытаемся выплыть. Конни вдруг захлестнула волной жалость к этому человеку, странная, брезгливая жалость, но столь великая, что впору сравнить с любовью. Изгой! Ведь он же изгой! «Нахал», «пройдоха» – бросали ему в лицо. Да в Клиффорде в сто раз больше и самомнения, и нахальства! Да и глупости тоже!
Микаэлис быстро смекнул, что покорил хозяйку дома. И во взгляде больших карих глаз засквозила отстраненность. Он хладнокровно оценивал Конни, равно и впечатление, которое на нее произвел. С англичанкой даже в любви он навечно обречен оставаться изгоем. Женщины, однако, нередко льнули к нему. В том числе и англичанки.
С Клиффордом Микаэлис держался независимо и раскованно, смекнув, что этот – такой же чужак в аристократической стае. Им больше по душе рычать друг на друга, нежели улыбаться. Но обстоятельства сильнее.
С Конни он не был столь самоуверен.
Завтракали они в покоях – в столовой Клиффорд обычно появлялся лишь к обеду, а в утренний час там было не очень-то уютно. После кофе Микаэлис – непоседа и суетник – затосковал, не зная, чем заняться. Стоял чудесный ноябрьский день… чудесный, конечно, по меркам Рагби. Микаэлис загляделся на печальный парк. Господи! Какая же красота.
Микаэлис послал слугу узнать, нельзя ли чем услужить леди Чаттерли, – он собирается поехать в Шеффилд. Слуга вернулся с ответом: хозяйка просит пожаловать к ней в гостиную.
Гостиная Конни располагалась на верхнем этаже в центральной части дома. Покои и гостиная Клиффорда, разумеется, на первом. Микаэлису польстило приглашение в апартаменты хозяйки. Ничего не замечая вокруг, пошел он за слугой… Впрочем, он вообще ничего не замечал и с окружением не соприкасался.
В гостиной он осмотрелся, приметил отличные немецкие копии Ренуара и Сезанна на стенах.
– Как у вас здесь хорошо, – похвалил он и осклабился. Странная была у него улыбка – точно болезненный оскал. – Умно вы поступили, наверху устроились.
– Да, здесь лучше, – согласилась она.
И впрямь: во всем доме лишь ее комната не была безнадежно уныла и старомодна. Лишь в ее комнате запечатлелся характер хозяйки. Клиффорд ее вообще не видел, да и не многих гостей приглашала Конни к себе наверх.
Они с Микаэлисом сели слева и справа от камина и затеяли разговор. Она расспрашивала его о семье, о нем самом. Люди, казалось, всегда несли с собой чудо, и уж коль скоро они пробуждали в Конни сочувствие, не все ли равно, к какому классу принадлежат. Микаэлис говорил совершенно искренне, но не играл на чувствах собеседницы. Он просто открывал ей свою разочарованную и усталую, как у бездомного пса, душу, иногда чуть обнажая уязвленную гордыню.
– Вы – словно птица, отбившаяся от стаи. Почему так? – спросила Конни.
И снова большие карие глаза пристально глядят на нее.
– А не все птицы стаи держатся, – ответил он и прибавил с уже знакомой иронией: – Вот вы, например? Вы же тоже сами по себе.
Слова эти смутили Конни, и она не сразу нашла что ответить.