
Эхо сквозь века
Он встал. Тяжело, опираясь на колени. Скрип суставов был громким в тишине.— Иди в келью. Спи. Завтра будет длинный день. Завтра мы будем смотреть, как горит правда.
Фома ушёл. Марк остался один в пустом, пропахшем ладаном и страхом зале.
Завтра. На рассвете.У него оставалась одна ночь. Одна ночь в теле чужого мальчика, в мире, где сжигают людей ради их же блага. Одна ночь, чтобы понять, как вытащить её из нижнего карцера. Как спасти ту, кого он искал всю жизнь.
Он закрыл глаза. И в темноте, за его веками, снова мелькнуло лицо. Не Веры из Москвы. Не Евы, которую он ещё не видел. Просто лицо женщины, которая ждёт. Которая знает. Которая верит.
Где-то далеко, сквозь толщу веков, Марк почти физически ощутил, как обожгло бедро. Там, где в кармане чужого пальто лежал тёплый осколок чёрного стекла. И кто-то улыбался в темноту.
Глава 4. Чернила и пепел
Три дня. Или четыре. Марк перестал считать время по часам, потому что часов здесь не было. Время измерялось ударами колокола — глухими, надсадными, от которых вибрировали каменные стены кельи. Утреня, секста, вечерня. Звон врывался в сон, вытаскивал из забытья, гнал туда, где от тебя ждали движения. Где от тебя ждали не слов, а действий.
Он больше не спорил с реальностью. Спорить означало кричать, а кричать значило привлекать внимание. Внимание в месте, где люди умирали десятками, было роскошью, которую он не мог себе позволить. Мозг реставратора, привыкший раскладывать сложное на слои — грунт, подмалёвок, лессировка, лак, — включил режим выживания. Он начал препарировать новую жизнь так же методично, как вскрывал фрески скальпелем. Слой за слоем. Деталь за деталью. Понимая структуру, чтобы не сломать её.
Слой первый: тело.Его звали Матвей. Ему было девятнадцать лет. Марк узнал это не из разговоров — с ним почти не разговаривали, — а из обрывков чужих фраз, которые его новый мозг впитывал без усилий перевода. Тело было истощено постом и страхом. Рёбра проступали под грубой шерстью рясы, как клавиши расстроенного спинета — торчащие, неровные, болезненные. Но руки… Руки были другими. Не его тонкие, нервные пальцы, привыкшие к мягкости кисти, к лёгкости скальпеля. Пальцы Матвея были короче, крепче, покрытые въевшейся синевой чернил. На подушечках — мозоли от постоянного давления пера, на правом среднем пальце — глубокая, незаживающая борозда от того, как он прижимал гусиное перо часами, сутками, годами. Тело помнило то, чего не знал разум Марка. Оно само складывалось в нужную позу за скрипторием, само тянулось к чернильнице, само брало перо так, чтобы не сломать тонкий наконечник. Это была мышечная память девятнадцатилетней жизни послушника, ставшая частью анатомии.
Слой второй: место.Монастырь Святого Креста. Где именно — Марк пока не понял. Язык, на котором говорили монахи, был вязкой смесью вульгарной латыни и какого-то местного наречия, похожего на старофранцузский, но более гортанного, с шипящими согласными. Стены из серого, пористого камня, вечно влажные, покрытые плесенью и мхом. Окна узкие, как бойницы, затянутые не стеклом, а промасленным холстом, пропускавшим мутный, белёсый свет, от которого всё казалось больным. Холод стоял такой, что пар изо рта оседал инеем на бороде Фомы, спавшего на соседних нарах, и на ресницах Марка по утрам.
Фома. Спутник, которого Марк не просил. Рыжий, широкоплечий, угрюмый. Он не задавал вопросов о том, почему брат Матвей вдруг смотрит на мир так, словно видит его впервые. Фома просто делал то, что должен был делать: будил, когда звонил колокол; толкал миску с баландой, если Марк забывал есть; шёл рядом по тёмным галереям, заслоняя спиной сквозняк, защищая от ветра, от взглядов, от опасности. Он был как старый, надёжный инструмент — без эмоций, только функция. Без вопросов, только исполнение. Но иногда, когда Марк кашлял или морщился от боли в виске, где осталась рассечённая рана, Фома бросал на него короткий, цепкий взгляд. Не сочувственный. Оценивающий. Взгляд человека, который привык решать, кого тащить на себе, а кого оставить умирать, чтобы не замедлять шаг. Взгляд, который говорил: «Ты полезен. Пока. Не подведи».
Слой третий: работа.Скрипторий. Длинная, низкая комната на втором этаже, куда поднимались по скрипучей деревянной лестнице, прогибающейся под весом. Десять наклонных пюпитров, сделанных из тёмного дерева, с резными краями. Сейчас заняты были только три. Остальные монахи либо лежали в лазарете с чёрными пятнами на шее, либо уже были закопаны во дворе, где земля стала такой рыхлой от свежих могил, что напоминала вспаханное поле после дождя. Земля пахла смертью. Не метафорически. Физически. Запахом разложения, который поднимался из могил и смешивался с влажным воздухом.
Марк сидел за своим пюпитром. Перед ним лежал лист пергамента. Не бумага — телячья кожа, выскобленная, натянутая, шершавая на ощупь. Пахла она пылью и старой жизнью. Жизнью телёнка, которого убили ради слова Божьего. Его задачей было переписывать. Псалтирь. Текст, который был смыслом его существования, который был его молитвой, его работой, его спасением. Он макал перо в дубовые чернила — густые, пахнущие железом и кислым вином, сваренные из чернильных орешков, которые собирали осенью, — и выводил буквы. И здесь происходило самое странное. Разум Марка не знал латыни. Он не умел писать готическим минускулом, не знал правил каллиграфии, не понимал структуры лигатур. Но рука Матвея знала. Стоило ему расслабить пальцы и довериться мышечной памяти, как перо начинало скользить, вырисовывая идеальные, острые вертикали и плавные дуги. Это было похоже на то, как если бы ты сел за руль машины, которой никогда не управлял, но твои ноги сами нашли педали, а руки — нужный угол поворота. Тело знало. Тело помнило. Тело жило само.
Марк работал. Часами. До тех пор, пока спина не начинала гореть огнём, пока мышцы не сводило судорогой, а глаза — слезиться от напряжения, пока перед ними не плыли чёрные пятна. Он прятался в этой работе. Пока он писал, он был братом Матвеем. Пока он писал, никто не трогал его, не задавал вопросов, не требовал объяснений тому ужасу, что плескался в его глазах. Работа была анестезией. Работа была щитом.
Но на четвёртый день — или то, что он решил считать четвёртым днём, — монастырь ожил. Не жизнью. Подготовкой к смерти.
Колокол ударил чаще, чем обычно. Тревожно, рвано, хаотично, как сердце лихорадочного больного. Марк поднял голову от пергамента. Капля чернил сорвалась с пера и упала на край строки, расплывшись чёрной звездой, похожей на паука, бегущего по бумаге. Он выругался про себя, по-русски, но губы произнесли лишь тихий выдох, который никто не услышал.
В скрипторий вошёл Фома. Он не сел за свой пюпитр. Встал в дверях, заполнив собой проём, заслонив свет из коридора, сделав комнату темнее.— Вниз, — сказал он. Голос хриплый, будто он долго молчал или кричал. — Все в капитулярный зал. Агния созывает. Срочно. Немедленно.
Марк аккуратно положил перо на деревянную подставку, как делал всегда, как учил его наставник. Вытер пальцы о край рясы. Синие пятна от чернил не стирались, они въелись в кожу навсегда, стали частью его новой идентичности, частью его греха и его спасения. Он встал. Ноги затекли, колени хрустнули, как сухие ветки под ногой.
Они шли вниз по винтовой лестнице. Марк держался за холодную стену, за шершавый камень, который давал опору. Воздух становился гуще с каждым шагом, плотнее, тяжелее. Пахло не только сыростью и болезнью. Появился новый запах. Тяжёлый, сладкий, удушливый. Ладан. Его жгли так много, словно пытались заглушить им запах разложения, пропитавший камни, стены, людей. Ладан был маскировкой. Маскировкой правды.
Капитулярный зал был самым большим помещением после церкви. Сводчатый потолок, поддерживаемый толстыми колоннами, которые казались неподъёмными, как сама вера. Скамьи вдоль стен. Посередине — возвышение, на котором стояло массивное кресло с высокой спинкой, резное, тёмное, как само зло.
Монахов было мало. Человек двадцать. Бледные, осунувшиеся, с лихорадочным блеском в глазах, с запавшими щеками, с потемневшими губами. Некоторые держались за животы, сжимая кулаки, некоторые опирались на деревянные посохи, как старики, хотя большинству было меньше сорока. Они рассаживались молча. Никто не переговаривался. Никто не шептал. Страх здесь был не эмоцией — он был архитектурой, воздухом, правилом жизни. Страх был Богом, которому молились не из любви, а из ужаса.
Марк сел на дальнюю скамью, в тени, там, где его не было видно первому взгляду. Фома опустился рядом. Не вплотную, но достаточно близко, чтобы Марк чувствовал исходящее от него тепло. Единственное живое тепло в этом каменном мешке, среди мёртвых стен и мёртвых людей.
Двери открылись.
Ладанный дым хлынул в зал плотным облаком, белым, густым, как молоко, и сквозь него прошла она.
Игумения Агния.
Марк замер. Его сердце — сердце Матвея — пропустило удар, а потом забилось так часто, что отдавало в зубы, в виски, в кончики пальцев, в самое нутро. Он ожидал увидеть старую, высохшую фанатичку. Или жестокую, властную женщину с ледяными глазами, наслаждающуюся своей властью над умирающими мужчинами (потому что монастырь, судя по всему, был двойным, или женская часть взяла управление после того, как аббат умер от чумы и от страха).
Но Агния не была жестокой. По крайней мере, не так, как понимал жестокость Марк.
Она была молодой. Не старше тридцати. Высокая, прямая, словно её позвоночник выковали из железа, а не вырастили из кости, из хрящей, из плоти. Лицо — строгое, без единой мягкой линии, но красивое той пугающей красотой, какая бывает у икон, написанных для того, чтобы внушать трепет, а не любовь. Кожа бледная, почти прозрачная, сквозь которую просвечивали синие вены, как река на карте. Глаза — тёмные, огромные, горящие не злобой, а тем страшным, невыносимым светом абсолютной веры. Веры в то, что она права. Что она знает. Что она спасает.
Она шла не как правительница, идущая на казнь. Она шла как мать, идущая к постели смертельно больных детей, чтобы дать им последнее, горькое лекарство. Лекарство, которое убьёт боль, но и убьёт ребёнка. Лекарство, которое она сама считала спасением.
На ней было чёрное одеяние, плотно застёгнутое до подбородка, скрывающее фигуру, делающее её бесполой, монолитной, как сама идея. Ни украшений, ни символов власти, кроме тяжёлого деревянного креста на груди, отполированного постоянным прикосновением пальцев до гладкости стекла.
Агния поднялась на возвышение. Не села в кресло. Осталась стоять. Обвела зал взглядом. Когда её глаза прошли по Марку, он почувствовал, как по спине пробежал холодок. Не от страха. От узнавания. От прикосновения чужой воли.
Этот взгляд. Этот способ смотреть — чуть склонив голову набок, оценивая не то, что ты делаешь, а то, кем ты являешься. Край губ дрогнул. Не улыбка. Едва заметное напряжение мышц.
Лика.
Нет. Не Лика. Агния. Но душа… та самая, собственническая, удушающая, уверенная в своей правоте душа. Та, что приносит конверты с поддельными фотографиями и говорит: «Я предупреждала. Я всегда была рядом». Та, что считает, что имеет право решать за тебя, что для тебя лучше, что твоя боль — это её работа, её долг, её спасение.
— Братья. Сёстры, — её голос был негромким, но акустика зала несла его в каждый угол, отражаясь от сводов, усиливаясь, становясь громом, становясь судьбой. Голос ровный, лишённый истерики. Лишённый сомнений. — Господь испытывает нас. Мор, что косит наши ряды, — не наказание. Это горнило. Огонь, в котором переплавляется золото, чтобы отделить его от шлака. Мы — золото. Или шлак? Кто решит? Не мы. Он.
Она сделала паузу. Кто-то в первом ряду закашлялся — влажно, булькающе, страшно, как будто кашлем из лёгких выплёвывалась жизнь. Агния даже не скосила глаз. Она не реагировала на слабость. Она презирала её. Слабость была грехом.
— Мы теряем братьев. Мы теряем сестёр. Аптекарь умер вчера. Пекарь бредит третью ночь. Повар упал и не встал. Но монастырь стоит. И он будет стоять. Потому что мы — стена между этим миром и адом. И если в стене появляется трещина, её нужно замазать. Даже если для этого придётся отсечь гниющий камень. Даже если этот камень — часть нас. Даже если это — вы.
Марк слушал. И его рациональный, современный ум, привыкший анализировать пигменты и датировать холсты, вдруг увидел картину целиком. Она не была злодейкой из дешёвого романа. Она была женщиной, на плечи которой рухнул мир. Аббат мёртв. Монахи умирают. Крестьяне из окрестных деревень ломятся в ворота, умоляя о спасении, принося с собой заразу. И она, Агния, единственная, кто держит этот хаос в узде. Она искренне, до глубины своего существа, верила в каждое произнесённое слово. Она верила, что Бог дал ей скальпель, и если нужно вырезать кусок живой плоти, чтобы спасти тело — она вырежет. Без садизма. Со слезами на глазах, которые она никому не покажет, потому что слёзы — слабость.
Это делало её в тысячу раз опаснее любого маньяка. С маньяком можно договориться через страх. С человеком, который убивает тебя ради твоего же спасения, договориться невозможно. С ним нельзя спорить. Ему нельзя объяснить. Он уже всё решил. Он знает правду.
— Наши разведчики вернулись из нижней долины, — продолжила Агния. Её пальцы легли на деревянный крест. Побелели от напряжения, от усилия, с которым она держала себя. — Они принесли весть. Весть о том, почему Господь отвернулся от нас. Почему мор не отступает. Почему наши молитвы не достигают небес. Почему наши дети гниют.
Тишина в зале стала плотной. Можно было резать ножом. Можно было задохнуться от неё, как от воды.
— Среди нас, у наших стен, гнездится скверна. Язычество, которое мы считали искоренённым, пустило новые ростки. В лесах, в заброшенных хижинах, те, кто называет себя целителями, варят зелья из крови и корней, призывая старых богов, тех, кого мы забыли, тех, кого прокляли. Они отравляют колодцы. Они накликают миазмы. Они продают души дьяволу за здоровье, за жизнь, за то, что не принадлежит им. Они — причина того, что ваши братья гниют заживо. Они — причина вашей боли. Они — причина смерти.
Фома рядом с Марком едва заметно напрягся. Его широкие плечи подались вперёд на миллиметр. Марк уловил это движение краем глаза, как реставратор ловит движение кисти, чтобы не размазать краску. Фома знал. Фома чувствовал ложь. Фома видел, как правда превращают в оружие.
— Мы нашли одну из них, — голос Агнии не повысился, но в нём зазвенела сталь. Звон меча, который вынули из ножен. — Травницу. Ту, что приходила к нашим воротам продавать коренья. Ту, что шептала заговоры над водой. Ту, что лечила детей, когда наши молитвы не помогали, когда наша вера была бессильна. Она сейчас в нижнем карцере. В темноте. В ожидании.
Агния посмотрела прямо перед собой. Её тёмные глаза, казалось, видели каждого насквозь. Видели грехи. Видели страх. Видели надежду. Видели всё, что они прятали.
— Завтра, на рассвете, мы предадим её очищающему огню. Не из жестокости. Из милосердия к тем, кто ещё жив. Мы должны показать Господу, что наш дом чист. Что мы готовы выжечь заразу, чтобы спасти монастырь. Чтобы спасти вас. Чтобы спасти ваши души.
Она перекрестилась. Медленно, широко. Жест был величественным. Страшным. Как приговор.— Идите с миром. Молитесь за её душу. И за свои. Потому что завтра огонь очистит не только её. Он очистит нас всех. Огонь — это милость. Огонь — это спасение.
Агния развернулась и вышла. Ладанный дым сомкнулся за ней, как вода за тонущим камнем, как занавес в театре после финальной сцены, после которой нет аплодисментов.
Монахи начали расходиться. Молча, шаркая сандалиями по плитам. Никто не обсуждал. Никто не возражал. Приговор был прочитан, печать поставлена. Вопросов не было. Был только страх. Была только покорность.
Марк остался сидеть. Ноги не держали. Он чувствовал, как дрожь проходит по телу, как мышцы сводит судорогой.Он думал о словах Агнии. Травница. Целительница. Ведьма.
И тут он вспомнил. Не словами. Ощущением. Тем самым, что ударило его в мастерской, когда он смотрел в зеркало. Запах полыни. Привычка заправлять прядь волос за ухо. Взгляд, который видит суть, а не форму.
Он не знал, как её зовут в этом веке. Но он знал, кто она.
Рядом тяжело опустился на скамью Фома. Он не ушёл с остальными. Он сидел, глядя в пол, и его большие, узловатые руки медленно сжимались и разжимались на коленях. Кулаки сжимались, ногти впились в ладони. Разжимались. Снова сжимались.
— Ты слышал? — спросил Марк. Голос Матвея звучал тихо, почти по-детски. Хрупко, как трещина в стекле.
Фома не сразу ответил. Он поднял глаза — светлые, выцветшие, как зимнее небо перед снегопадом, когда солнце уже садится, но ещё не ушло. Посмотрел на Марка. Долго. Так, словно взвешивал что-то на внутренних весах. Взвешивал свою совесть, свой страх, свою жизнь, свою душу.
— Я слышал, — наконец сказал он. Голос был ровным, но под ним вибрировала струна, готовая лопнуть. — Игумения права. Если огонь спасёт обитель, значит, так угодно Богу. Бог мудрее нас. Бог знает, что делает. Мы не можем понимать Его замысел. Мы можем только повиноваться.
Но его руки продолжали сжиматься. И Марк, реставратор, привыкший видеть скрытые трещины под слоями лака, понял: Фома не верит. Или верит, но эта вера причиняет ему боль. Эта вера требует жертв, которые он не готов приносить. Эта вера разрушает его изнутри, как вода разрушает камень.
— А если она невиновна? — спросил Марк. Просто чтобы проверить. Чтобы увидеть реакцию. Чтобы понять, есть ли в этом мире хоть кто-то, кто сомневается. Хоть кто-то, кто ещё жив.
Фома резко повернул к нему голову. В его взгляде мелькнуло что-то новое. Не оценка. Предупреждение. Страх. Страх за него. Страх за себя.— Закрой рот, брат Матвей, — прошипел он так тихо, что звук не долетел бы до двери, не коснулся бы стен. — Лихорадка выжгла твой ум, но если ты скажешь это при ком-то другом, Агния сожжёт тебя вместе с ней. Чтобы спасти твою душу. Она не шутит. Она никогда не шутит. Она верит в то, что делает. А вера без сомнений страшнее ненависти.
Он встал. Тяжело, опираясь на колени, как старик, как сломанный человек. Скрип суставов был громким в тишине, как выстрел.— Иди в келью. Спи. Завтра будет длинный день. Завтра мы будем смотреть, как горит правда. Завтра мы будем молиться, чтобы огонь не пощадил нас.
Фома ушёл. Марк остался один в пустом, пропахшем ладаном и страхом зале, среди мёртвых скамеек и мёртвых слов.
Завтра. На рассвете.У него оставалась одна ночь. Одна ночь в теле чужого мальчика, в мире, где сжигают людей ради их же блага. Одна ночь, чтобы понять, как вытащить её из нижнего карцера. Как спасти ту, кого он искал всю жизнь, сквозь века, сквозь зеркала, сквозь боль.
Он закрыл глаза. И в темноте, за его веками, снова мелькнуло лицо. Не Веры из Москвы. Не Евы, которую он ещё не видел. Просто лицо женщины, которая ждёт. Которая знает. Которая верит, что он придёт.
Где-то далеко, сквозь толщу веков, Марк почти физически ощутил, как обожгло бедро. Там, где в кармане чужого пальто лежал тёплый осколок чёрного стекла. И кто-то улыбался в темноту. Улыбался краем губ. Все понимающей улыбкой.
Глава 5. Нижняя тьма
Ночь в монастыре Святого Креста не наступала — она просачивалась. Сначала серела каменная кладка стен, теряя дневную пыльную желтизну, превращаясь в цвет мокрого пепла. Потом темнели углы скриптория, где тени от пюпитров вытягивались, становясь похожими на длинные, худые пальцы мертвецов, тянущиеся к свету. И наконец, когда последняя полоска света уходила из узких окон-бойниц, затянутых промасленным холстом, наступала полная, густая, звенящая тишина. Тишина, которая давила на уши сильнее, чем любой шум.
Марк лежал на жёсткой соломе нар. Фома храпел рядом — коротко, рвано, словно даже во сне его горло сжимала невидимая рука, не дающая дышать полной грудью. Скрипторий, псалмы, чернила, запах пергамента и дубовой кислоты — всё это осталось наверху, в мире дневного света и обязанностей. Здесь, внизу, в келье, было только ожидание. И холод.
Холод здесь был иным, чем в Москве. В Москве холод был уличным, ветреным, проникающим сквозь щели в окнах, сквозь тонкую куртку. Здесь холод был внутренним. Он исходил от самих камней, пропитанных вековой сыростью подземных вод, холодом могил, которые рыли за стеной. Он поднимался от пола, проходил сквозь тонкую шерсть рясы, через кожу, через мышцы, оседая в костях тяжёлым, ноющим грузом. Марк дрожал. Не от страха. От физиологии. Тело Матвея было истощено. Посты, недоедание, постоянный стресс чумы — всё это сделало его терморегуляцию хрупкой, как старый лак, который вот-вот осыплется.
Марк пытался выстроить план. Это была его защита. Его способ сохранить рассудок, не дать ему раствориться в чужой личности. Он привык планировать реставрацию: сначала расчистка загрязнений, потом укрепление грунта, затем тонировка утрат, потом лакировка. Чёткая последовательность действий, ведущая к результату. Но как спланировать побег из каменного мешка, где каждый камень пропитан верой в то, что убийство — это акт милосердия? Где смерть считается очищением, а жизнь — испытанием, которое нужно пройти с покорностью?
Он перебирал варианты в уме, лежа в темноте и слушая дыхание Фомы.Вариант А: Силовой. Выбить дверь. Нереально. Дверь дубовая, окованная железом, с массивным засовом. Стража — двое послушников, которым Агния внушила, что охранять «ведьму» так же свято, как молиться у алтаря. У них есть дубины. У него — нет ничего. Только руки переписчика, которые умеют держать перо, а не оружие.Вариант Б: Хитрость. Обмануть стражу. Сказать, что Агния велела привести ведьму для исповеди перед казнью. Рискованно. Послушники могут проверить. Или просто не поверить мальчишке-переписчику, который вчера боялся собственной тени. Ложь должна быть убедительной, а у Марка не было опыта лжи в этом мире.Вариант В: Знания реставратора. Марк знал устройство средневековых замков теоретически. Он видел их в музеях, изучал механизмы при реставрации старинных сундуков и дверей. Он знал, что ржавчина — враг металла. Что влага ослабляет дерево. Но знать теорию и открыть ржавый замок в темноте, когда за спиной стоит смерть, — разные вещи.
Он закрыл глаза. Попытался представить лицо Евы. То самое, которое он ещё не видел в этом веке, но которое помнила его душа. Запах полыни. Привычка заправлять прядь за ухо. Если она там, в карцере, одна, в темноте, ожидая огня… Мысль об огне заставляла его желудок сжиматься. Огонь был реальным. Огонь был страшным. Огонь был концом.
Скрипнула дверь кельи.
Звук был тихим, но в абсолютной тишине ночи он прозвучал как выстрел, как треск ломающейся кости. Марк замер. Сердце Матвея ударило в ребра так сильно, что заболело, отдалось болью в груди.
В щель между досками просунулся тусклый свет масляной плошки. Жёлтый, колеблющийся, отбрасывающий на стены длинные, пляшущие тени, которые казались живыми существами, ползущими по камню.
— Матвей.
Голос Фомы. Но он не спал? Или проснулся так тихо, что Марк не услышал? Как солдат, который спит с одним открытым глазом?Рыжий силуэт возник в дверях. Плошка в его руке оплыла воском, стекавшим по глиняным бокам каплями, похожими на застывшие слёзы. Лицо Фомы казалось высеченным из того же серого камня, что и стены монастыря. Никаких эмоций. Только усталость и какая-то тяжёлая, надломленная решимость, которая делала его плечи шире, чем они были днём, делала его фигуру монолитной, неподвижной.
— Вставай, — сказал он. Тихо. Так, чтобы звук не коснулся потолка, не разбудил соседей по коридору, не привлёк внимание ночной стражи.— Куда? — Марк сел. Голова закружилась. Тело Матвея было слишком слабым для резких движений. Кровь отлила от головы, в глазах потемнело, появились чёрные пятна, которые плясали перед глазами, как мушки.Фома шагнул внутрь. Закрыл за собой дверь. Щёлкнул засов. Подошёл вплотную. От него пахло старым потом, железом и чем-то ещё — запахом сырой земли, который бывает у людей, много времени проводящих в погребах или могилах. Запахом человека, который принял своё место в мире мёртвых.
— Ты весь день смотрел не в пергамент, — сказал Фома. Его голос был ровным, но под этой ровностью вибрировала струна, готовая лопнуть, как натянутая тетива лука. — Ты смотрел сквозь него. И когда Агния говорила о травнице, ты дышал так, будто тебя самого бросили в огонь. Твои руки дрожали. Ты уронил перо три раза за минуту. Матвей никогда не ронял перо. Матвей боялся Игумении больше, чем ада. Матвей боялся сделать ошибку, потому что ошибка — это грех. А ты… ты смотрел на неё с жалостью.