Пышно доцветало лето. Тяжелые высокие облака громоздились и таяли сине-свинцовыми громадами в тусклом, потемневшем, как и листва дерев, небе. Ветер, качая хлеба, обдавал душною сытной жарой. Тяжко брели стада, облепленные роями крылатой нечисти. Тяжко клонили долу усатые головы колосьев. На пригорках, на солнцепеке, уже зачинали жать.
Послы ехали во Владимир, к митрополиту Феогносту, просить заступы и посредничества перед Иваном, и перед ними развертывалось желто-полосатое Ополье в море хлебов, среди которых, словно утонувши в густых ржах, прятались по логам деревни с невысокими, словно тоже втиснутыми в землю избами, крытыми потемневшею от зимних непогод соломой. Люди были в поле, и деревни стояли почти вымершие. Редко брехнет разморенный жарою пес, да белоголовый льняной мальчонка в посконной рубахе, любопытно и долго-долго уставясь круглыми глазами, провожает по-за поскотиною чудной обоз, дивясь на боярское платье и на занятных мужиков-возчиков в сапогах и кожаных постолах вместо лаптей. Или древняя, уже совсем вышедшая из сил, старуха, что бредет обочь дороги, остановит, глядючи из-под ладони, и, догадав по платью, что перед нею духовное лицо, торопливо семеня, поспешает принять благословение у проезжающего в распахнутом возке небольшого ростом и ясноглазого священника, не мысля даже и мыслию, что улыбчивый, проминовавший ее и легко осенивший крестным знамением поп – всесильный архиепископ новогородский, а верхоконные бородачи за ним – великие бояре далекого северного вечевого города…
Пыльный и шумный Владимир встретил торжественными соборами, торжественным звоном и суетой улиц. Бояре приоделись. Варфоломей Юрьевич вздел сверх шелкового рудо-желтого зипуна суконный алый, отделанный парчою, охабень, соболиную шапку и поминутно отирал тафтяным платом обильные струи пота, текущие по лбу и щекам. Зато и народ аж под копыта лез – позреть великого боярина новогородского!
Калика, не разделявший любви своих «детей» – новгородских бояр – к пышности, ехал в том же дорожном платье, и на него до митрополичья двора почти не обращали внимания.
Феогност принял послов не томя. Владыку Василия – как доброго гостя. С той еще, с волынской, поры по нраву пришел ему легкий и деловитый новгородец. Ныне прибавил важности – глава! А в чем-то все тот же любопытствующий странник на здешней бренной земле. (Много лет спустя узнал Феогност о возникшей меж Василием Каликой и тверским владыкою Федором пре о рае зримом и мысленном. Федор Добрый доказывал, что рай неможно узреть бренными очами, токмо духовными и в духе, ибо рай не от мира сего, а Василий Калика утверждал, что можно и смертными очами узрети врата райские, о чем якобы повестили ему северные новгородские мореходцы. Феогност умом был на стороне епископа Федора, но послание Василия о рае – чудесное, яркое, как сказка, полное удивления пред безмерностью мира и сугубой, детской почти, веры в зримое чудо, живо напомнившее ему прежние рассказы Калики, – очаровало его, и он велел переписать послание, сохранив его в ризнице Успенского собора.)
Новогородцы поклонились дарами: поднесли серебряный сион, посох с изумрудом в навершии, иконы – «Николу» с житием и Спасов лик – доброго новгородского письма, связки соболей, куниц и горностаев, шкатулку резную из зуба рыбьего, мед, миро и фряжское красное вино – и Феогност окончательно растаял, теперь уже почтя заключение мира своею прямою обязанностью («Умерять гнев и сводить в любовь, яко отец чад своих…»). Он сам поехал в Москву, к Ивану, упреждая послов, и имел долгую молвь с великим князем («Достоит духовному пастырю Руси умерять гнев сильных и сводить в любовь паству свою…»).
Иван выслушал Феогноста с пристойным смирением, но угрюмо. Сам знал, что надо сотворить мир. До него дошли уже вести, что сын Александра Тверского принят в Орде ханом Узбеком. Да и Гедимин не оказывал того расположенья, коее надеялся Иван получить, женив сына на литовской княжне.
Новгородцы давали теперь тысячу серебра. Этого было мало, но… Дальнейшая неуступчивость грозила уже такими бедами, что следовало согласиться, и как можно скорей. Надо было переступить через себя! И Феогност молил, да и сам знал, что надобно, токмо упрямство одолело паче меры. Не свое, братнино, тупое, глупое упрямство, и держало, как коршун в когтях.
Новгородское посольство он принял. Вновь дивясь про себя лучащейся от Василия Калики деловитой радости, разглядывал он архиепископа Великого Города. (На стены каменные хватает небось серебра! Нынче и внешнюю стену у Славны сложили, не от него ли, великого князя, город боронят?)
– Достоит мне, великому князю владимирскому, имати власть во всей русской земле! И Новгороду Великому, мняща мя яко господина своего, надлежит вкупе с иными нести тяготы ордынские и прочие.
– Вкупе и согласно! – живо отозвался Калика. – Пото и просим о мире, и бор даем, и уряженное по прежним грамотам, како от нас великому князю надлежит! Соучастны есьмы в судьбе нашей, и в любви взаимной надлежит быти нам, не утесняя ничим же друг друга! Молим, княже, отложи гнев и сниди в любовь!
Да, они стояли на своем, давая Ивану после стольких долгих месяцев размирья и которы ратной ровно половину того, что хотел и мнил он получить. Да еще, сверх того, учили, как надлежит ему мыслить о власти княжеской!
Связь соучастия, яко у равных государей, – вот что предлагал ему Новгород Великий. Он же понимал, что неможно, нельзя позволить того, что власть должна быть связью подчинения единому главе, единой силе, иначе все вновь и опять пойдет вразброд, как это уже не раз приключалось на Руси! Но у них была своя правда, и своя вера, и были силы, дабы веру свою защитить. И Иван ничего не мог совершить противу, ни сказать, ни содеять. Новгород не Ростов, не Дмитров! И надо, надо, надо заключать мир!
Вечером к нему в изложню пришел Симеон:
– Не спишь, батюшка?
– Заходи, сынок! – дозволил Иван и позвал, помедлив: – Садись сюда, на постелю!
От целодневной при с новогородцами раскалывалась голова. Может, сын отвлечет чем? Порадует ли, опечалит? Но Симеон, присев на ложе, новый какой-то, суровый, помедлил, вздохнул и высказал, как твердо решенное:
– Батюшка! Достоит тебе заключити мир!
(«И ты тоже!») Иван вдруг почуял нежданные слезы в глазах. В покое было темно, скудный свет в отодвинутые ради ночной прохлады оконца уже померк, уже побледнело алое на вечерней заре небо, и ярче стал невидный совсем по дневной поре лампадный огонек… Сына не прогонишь капризно, ему, Симеону, наследнику, надлежит объяснить все.
– Завтра подпишу, сын! Не хотел, а… передолю, заставлю себя… Надобен мир. Княжич Федор в Орде!
– Сын Александра Михалыча?
Иван кивнул. Привстав, поправил взголовье. Симеон, молча угадывая желанья отца, подал свернутый овчинный ордынский тулуп. Иван, устроив ложе, чтобы мочно было полусидеть, откинулся, поерзал затылком, уминая курчавый мех.
Сумерки сгущались. Лицо Симеона смутно белело в темноте.
– Батя! А почто нам так надобен Новгород? Не то я молвил! – тотчас поправился Симеон. – Почто надобно всех, несхожих друг с другом, как тверичи или новогородцы, склонять под едину власть? Нет ли в этом гордыни? Быть может, прав архипастырь Василий? Не нарушаем мы сим главную заповедь Христову: «Возлюби ближнего своего…»?
Если Иван еще видел сына, то Симеон в тени от высокой спинки княжеского ложа и вовсе не видел отца. Голос Ивана, чуть хриплый, усталый, доносился из темноты и словно бы жил сам по себе.
– «…яко же самого себя!» – строго досказал этот голос и, помедлив, присовокупил: – Себя не токмо любишь, но и неволишь, и жестоко неволишь порой! К труду к деянию. Из тоя же любви! Зри в черных людях: сын спит, а отец уже на ногах, ладит упряжь, лапоть ли починяет, какой обор оторвался тамо, али расплелось непутем… А хозяйка в дому? Еще и свету нет, а уже топит печь, кормит и доит скотину… Дак что ж ты сам себя, возлюбя, мнишь содержать в трудах и в законе, а ближнего своего – в неге, да в холе, да в беспутстве всяком? «Яко же самого себя», сказано у Христа!
– Это я знаю, отец, о том не раз баяли, а только…
– Власть надобна, дабы съединить, совокупить воедино всю землю русскую! Митрополит знаменуется «Всея Руси», и князь должен быть такожде «Всея Руси»! – возвысил голос Иван, перебивая сына. – Зри! Возмог ли Михайло добром да советом достичь того? И сам сильно деял по нужде! И у него в подручниках ходили князья! А токмо пришел час – и сколь жалобщиков набежало губить Михайлу?
– Мы же, отец…
– Да, мы! И прочие все такожде! И Новгород! И суздальский князь! И Ростов! Много я натворил, сын, такого, о чем лучше не сказывать… И ныне творю. С Ярославлем вот. Посылывал даже и к купцам ярославским, и бояр подкупал зятевых… А токмо – надобно сие! Для всей Руси Великой! Для смердов! Бояр! Гостей! Для всех, для всего люда русского!
Иван умолк, чуял, что все чело в испарине, – не нать было кричать так! Симеон выслушал, не перебивая, и только медленно покачал головой.
– Скажи, батя, а где, в чем залог нашей с тобою правды? Ведь такожде и всякий-любой речет: «Творю зло для добра!», «Горек корень болезни лечит» и всякая подобная.
– В чем? В строгих понятиях, в законе Христовом! Надобно быти примером для подданных и в семье: не прелюбы творить, а блюсти чистоту и честь дома… Я матери твоей ни разу пальцем не тронул! Был строг, а и гласа не возвысил никогда! В трудах, в богатств нестяжании. Должно всегда ощущать власть яко труд, долг, обязанность, данную Господом! – Иван передохнул, вновь отер потное лицо: – В сем дели церковь должна помочь государю. В одном удержать, в ином наставить. И сам пред собою, егда на молитве стоиши, являй Господу в умной молитве вся тайная и вся скверная души своея, да очистиши ум от лукавства. И духовник такожде на то и даден тебе, и бдение нощное, и пост. Алексий, крестник мой, даже и некое сказал, важнейшее прочего: надобен святой! Чуешь? Святой! Дабы преклонились пред ним. И еще одно рек: что сей святой явит себя среди тех, коих я утеснил ныне… Сын, я, возможно, гублю душу, и это самая страшная жертва за други своя! – выдохнул Иван, приподнимаясь на локтях, в белое, размытое, почти чужое лицо сына. – Но не похотьствую, не красуюсь в роскоши! Ни сладкоядением, ни сладкопитием, ни иным грехом – блудодейным, иным ли – не согрешил есмь!
Зри, яко мы живем! Те же щи и та же черная каша, то же молоко, масло и сыр, что у наших крестьян ежеден на столе! Та же говядина, баранина ли, те же рыбы и квас в пост! Не много баловал я вас сорочинским пшеном да изюмом! Обиходной посуды иной, кроме глиняных мис да деревянных тарелей и ложек, нету в дому! Дочери, сестры твои, все ткали и пряли, яко и прочие жонки посадские! Носили в будни и дома полотно и холст да овчину. Иное – лунское сукно да шелка, бархаты, камки черевчаты и прочая многоценная – на торжества, в церковь ли, на праздники надевывали, а отнюдь не ежедён! И роскошество пиров по приключаю творим: для приема ли гостей иноземных или иного чего. Серебряных мис да ордынских муравленых чашек видел ты, окроме пиров да гостей званых, когда на столе? С детьми – та же мамка, из деревни взятая, а и в любом справном крестьянскому дому няньку завсегда со стороны наймуют к детям малым! Того, что мы тратим на себя, на жизнь, на будничный обиход свой, не много боле уходит, чем в добром дому крестьянском! А иное все на бояр, на слуг, на дружину – дак на людей же! И люди те кажен свое творит: ткут, шьют, чеботарят, водят птицу и скот или на ратях труд свой, пот и кровь прилагают, тоже даром хлеб не едят! На пирах сотни народу сыты от княжого стола! Во твою свадьбу, воспомни, всю Москву кормили! И черный народ не бедствует у нас! Как разбоеве утихли, повыбили шишей да татей мои молодцы, дак и клетей не запирают нынче! По доброй осени в кажной деревне братчины, странника, погорельца накормят и напоят в любой избе! Мы не грабим свой народ! – последнее Иван выкрикнул в голос, и задышался, и едва не пропустил тихого, шепотом сказанного сыном слова упрека:
– А Ростов?
– А бегут к нам! – вновь выкрикнул из темноты Иван. – Да, ограбили! Да, разбивали сундуки, примучили иных и богомерзкое и непотребное творили, где и жонок разволочили едва не донага, где даже и церкви Божии грехом потронули… Все было! Так вот и собрали серебро! Но ты иное помысли: что, ежели бы я, тихо, мирно, по закону, налогами тяжкими их обложил и тем же путем, как и достоит, собирал дани? Кто пострадал бы тогда? Един смерд, един добытчик и кормилец! Он бы платил налоги те, а боярин, купец наживались на его беде. Богатые побогатели бы, бедные обеднели. А я взял и нарушил сей уклад! Налоги и дани в Ростове и ныне те же, что и допрежь того. Как давали кормы на Покров да на Пасху, дак боле и не дают! А серебро отобрано у богатых, у кого было в скрынях, паче всего у бояр да купцов! Народ не разорен, а токмо владетели ростовски подорваны. Многие из вельмож животов лишились, да гости потерпели торговые. Ну а кто разорен – пожалуйста к нам! Русские люди суть! Не бесермены, не жиды, не латины – православные! У нас им и легота, и кормы, и земля. Вон у Богоявленья, где Алексей мой пребывает, и мнихи ростовски появились! Дак где же здесь позор? Где несправедливость? Дмитров, гляди, от нашей-то власти токмо выиграет! Уже то одно, что мытный двор обчий, гостям во Тверь и из Твери лишнего налогу не платить! А мужик не пострадал, ему под Москвою того легше! Купец, гость торговый? К нам пожалуй! Боярин, ратник? Примем в службу московскую! Пострадал един токмо князь Борис! Да и то по своей дури! Поддался бы сразу – доднесь на столе сидел!
Можно, сын, и никого не убить! А зато всех голодать заставить! Да так голодать, что ни мяса в дому, ни молока на столе не станет! Дети попухнут с бескормицы, от репы единой животы раздует, а уж ни силы, ни здоровья не жди! Раззор ведь – когда часом нашло, да минуло – и не раззор вовсе! Отойдут, отдышат, срубят новые хоромы, взорют пашню – и снова сыт. Худо, когда данщики кровь сосут, когда налогами давят ежеден сверх силы, то худо! Тут и народу умаление, и княжеству гибель. Чти в летописании прежнем: «Отцы наши расплодили было землю русскую». Расплодили! И зри ныне по всей Московской волости: в семьях по пять, по шесть, по четверо, менее не бывает, а где и десяток деточек и больши! По две, по три, по пять молочных коров во дворах; худо-худо – и то корова да две лошади! Овцы там да гуси, куры, свиньи – не в счет! И люд все ражий, красный лицом, здоровый, веселый, кормленый! Баба ведры дубовые в гору несет – лебедушкою плывет, мужик бревно на плеча здынет – не сбрусвянеет! А поглянь-ко, в чем одеты москвичи? Посадских молодок за службою от боярынь не отличишь! А и наши крестьянские жонки, черные, деревенски, в церкву, на праздник ли – в янтарях да в серебре выйдут! На Велик день окроме нищего да погорельца и не сыщешь драного-то мужика на Москве!
– Тятя! – Симеон вдруг повалился на ложе, ткнулся пушистою головою в грудь отца. – Тятя! Знаю же я это все. Не сужу я! Понять хочу – и не мочно понять мне!
Вот ты… я… А потом? А после? Что ить от человека зависит, с ним и уйдет! Где основа, в чем прочное, чего держатися, дабы и после – после нас, меня…
Иван приобнял сына. Молча слушал. Было хорошо. И не то, что говорено и сказано, а то, что сын не отдалил, не ушел от него, а вот тут, с бедами своими наиважнейшими, как всегда, как прежде, как в детские лета, – хоть и мужик уже, и князь, и жена на сносях, – притек к отцу.
– Я мыслю, – заговорил он, медленно подбирая слова, – основа прочности власти – предание. Должно быть такожде, как исстари, как принято, как от дедов и прадедов заведено, от верху и до низу, во всем. Налоги вот, дани, кормы – как прежде, по преданию, так и теперь. Уж коли предание утверждено, и худой правитель не вдруг его переменит! Дабы не истощить народ! Ни землю, ни лес, ни всякую тварь земную – не истощай, не порть, не выбивай занапрасно! Достоит потомкам оставить столь же богатую землю, как и мы получили от прадедов. Бояр я призываю прежде всего из старых родов! Кто служил тятеньке моему и дедушке, Александру Невскому, святому! Мыслю Прокшиничей опять перезвать, как Новгород замирю; пото и Мишиничей из Переяславля на Москву вызвал.
– И Акинфичей?
– Да, и Акинфичей! Надо и их переманить, сын! Бояре должны знать, что к ним уваженье по роду. Тогда за нас будут не люди, а целые роды: отец, сын, внук, правнук… Так и пойдет! А от уваженья к большим, к боярам, и прочим уваженье и честь надлежит, всем по порядку, поряду. Так и гость торговый должен ведать, что безопасно и прибыльно ему у нас и что за князем никоторая гривна не пропадет! Ратник должен ведать, что ему за храбрость на рати, а не за иное что честь воздадут. Смерд, пахарь, паче всего должен быть в покое за дом свой, за клеть, за землю и добро. Ежели ведает смерд, что от отца – деда – прадеда все неизменно, прочно, вечно, то и он кровь свою положит за власть и за князя своего. И веру свою, православную, должны мы хранить нерушимо. Иного не мыслю, сын! И что бы ни вершил, сколь чего ни устроил и ни содеял, всегда стремлю к одному: дабы народ чаял во всем обрести прочность бытия.
Ну, а от иных… Тоже надобно требовати, дабы каждый в деле своем, от пахаря и до боярина, труд свой свершал со тщанием, яко же и ратные герои, яко же и богатыри, о коих поют гусляры.
– Тяжко, отец, требовать ото всех высокого! Величие разве не удел избранных? Я вот пьяных не люблю, даже боюсь…
– Пиянство от лени! – вздохнув и усмехнувшись, отозвался Иван. – Труженик, он не пьет, а пирует, да и то в свой праздничный час! А требовать ото всех, ото всего народа, величия надобно, сын! Иначе не стоять земле! Так мыслит Алексий. Так он и мне баял о том! Знаешь, сын, егда я умру… Молчи! Когда-нибудь это произойдет все равно! Алексий, он тебе… Слушай его!
– Батюшка, – вопросил Симеон, приподымая голову, – а не мыслишь ты, дабы Алексий стал когда-нибудь митрополитом русским?
– Молчи! – сурово оборвал Иван, почти зажимая рот сыну, и повторил тише: – Мыслю, но токмо молчи, не искушай судьбу!
Глава 40
Падает пушистый звездчатый снег. Рождество. По Москве, только-только отстроенной после летошнего пожара, толпами ходят со звездой славщики, величают младенца Христа. Скоро Святки, гаданья, шумные игры, ряженые в личинах и харях, ковровые сани, кони в бубенцах… Эх, встретить бы дома! Мишук, покряхтывая, дотесывает стены в избе, мастерит лавку. Все сам-один, старшие парни усланы за сеном, не знай, воротят ли к пабедью? Клеть на пожоге сложили едва-едва до снегов. И то добро, свои ратны устроили помочь старшому, выручили Мишука. Хоромина получилась добрая, получше прежней, почитай! А только не обихожена, да и хлев не дорублен. Огрехов тут – делать не переделать и до Троицы! Но великий князь и так отлагал сколь мочно, помогал погорельцам и лесом и тесом. Велик был пожар, вся Москва, почитай, обновилась!