Надломился он, крепко надломился за эти недели, понял Никита и даже пожалел про себя старшего Вельяминова. Подумалось еще: насколь проще так вот, как у самого Никиты, ничего не иметь! Тогда и падать легче, и вставать способней!
Усмехнул Никита. Прямо глянул в суровые очи боярина. Закричит? Ударит? Рванет нож с пояса? Все это пробежало в уме, и все могло совершиться в сей час, но отступил Василь Василич и руку, поднятую было, уронил…
– Думал, верил: один ты, ан… На какую гривну поболе дал тебе Алешка Хвост? – вопросил с жестокою горечью. Много и многих потерял боярин за считанные дни своего позора и остуды княжой!
– Что ж ты так дешево себя оценил, боярин? – вопросил Никита, помедлив, и насладился вполне тем, что сотворило с ликом Василь Василича в те короткие мгновения, что отмерил он боярину и себе до следующих сказанных слов: – Дороже бы я продал тебя, Василь Василич, коли б затеял продавать! – И пошел, и уже от порога, поворотясь, молвил негромко и строго: – Тебе, што ли, «там» свои люди не надобны?
Неведомою силой очутился Вельяминов прямь перед ним, и Никита тогда, прислонясь к двери спиною, совсем уже шепотом (уведает кто из прислуги – донесут) договорил:
– На людях – об одном прошу, боярин, – изругай меня пуще! Чтоб и другие поверили!
Тут вот схватил Василь Василич Никиту цепкою пятернею за воротник на груди, рванул с мясом расшитую рубаху, хряпнула крепкая ткань, – и ослаб, замер, трудно дыша, склонясь к лицу Никиты, к его очам. Чуть сузил зрачки Никита, точно кот, когда ему прямо поглядят в глаза. И оба поняли, молча.
– Коли так, не забуду… – пробормотал боярин и, глядя на порванную рубаху старшого, начал было искать в калите на поясе. Никита отмотнул головой, рассмеялся от души. Свой все-таки был боярин, свой! Понял-таки! Любовно озрел Василь Василича. Сказал, поворачиваясь:
– Того лучше! – И, отворя двери, пошел переходами и лестницами, гордо выставляя всем встречным порванную боярином грудь.
Вечером того же дня Никита резался в зернь с хвостовскими, ругался и хвастал в княжеской молодечной, выглядывая меж тем своих, вельяминовских, перешедших, как и он, на новую службу, и по мордам, по смурым, лихим или спесивым рожам гадал: кто с чем приволокся к боярину Хвосту и можно ли будет с кем-нито из них (и как, и когда?) иметь дело?
Хвост, в отличие от Вельяминовых, хозяйничавших по-старому, имел в своих селах обширные запашки хлебов, и рабочих рук в горячую пору жатвы ему никогда не хватало. Поэтому, когда подошла осенняя страда, Кремник как вымер. Всех ратных, кого мочно и немочно, отослал Хвост на косьбу яровых. Никита, хоть попотеть пришлось изрядно – в наклонку горбушею поработай с отвычки весь день! – в душе, однако, одобрил боярина за деловую хозяйскую хватку. Кормили мужиков тут же, в поле, и кормили сытно. Спали в шатрах. Высокие возы со снопами сразу отвозили на гумно, благо погоды стояли на диво способные. Солнце ослепительно плавилось в выцветающем от жары небе, смутные, копились где-то на краю окоема и таяли высокие, точно неживые облака, и легкий, порывами набегающий ветерок едва колебал знойную сытную волну спелого хлеба, весь день стоявшую над полем, над мокрыми спинами мужиков и лоснящимися конскими боками.
И все бы так и перешло в доброй русской работе, кабы не совершилось новой хвостовской пакости. Рядом с теми полями, что убирали дружинники, притулился спорный клин покоса, который о сю пору выкашивали Вельяминовы. Были тут, случались и драки в покосную пору, и с горбушами ходили друг на друга, но теперь мирно стояли по полю уже слегка осевшие, пожелтевшие круглые стога сена, и было тихо до зимней извозной поры.
Явившийся обозреть жатву Хвост подъехал верхом к крайнему стогу, потрогал плетью, вопросил что-то у своего посельского, кивнул головой. Наутро Никита, замешкавший с мытьем котла, увидел, как хвостовские молодцы молча и споро грузят чужое, вельяминовское, сено, а Хвост стоит, высясь на коне, о край поля, уперев руки в боки, и провожает глазами уходящие один за другим возы. Полдня возили сено. Потом, невесть почему, начали поджигать останнее, что еще не успели увезти. Вельяминовских, что появились ввечеру, встретили едва не с оружием. В сшибке – хвостовских было четверо на одного, и вельяминовские отступили – Никита не участвовал. Смотрел, побелев лицом, кусал губы. Подмывало бросить все и ввязаться в драку на стороне своих. Но перетерпел. Дуром порушить дело не годилось ни с какой стороны. Продолжали жать. Те, что участвовали в драке, ворочались распаренные, веселые, в ссадинах и синяках. Хвастали:
– Ну и дали мы ентим! Боле не сунутце!
– Что ж ето деитце, старшой? – негромко вымолвил ему назавтра, подавая снопы, Матвей Дыхно, один из бывших вельяминовских, молчаливый и старательный мужик, который, заметил Никита, тоже, как и он, не полез давеча в драку с бывшими своими сотоварищами. – Сожидали хозяина, а дождали татя? Так и учнем друг на друга с дубьем ходить?!
Никита только глазом повел: погоди, мол! На кратком отдыхе – только что отослали с хвостовским возницею воз – упал в колкую стерню, головой утонув в бабке горячего от солнца хлеба, и сквозь хлеб, не расцепляя зубов, чуть-чуть лениво проговорил Матвею, повалившемуся навзничь на той стороне бабки:
– Язык чешешь али взаболь забрало?
Дыхно поворотил голову, помолчал, обмыслив нежданные тихие слова бывшего вельяминовского старшого.
– А я ить думал, ты с има, с хвостовскими, теперя! – возразил, и тоже негромко.
– Взаболь, значит? – подытожил Никита и спросил, переворачиваясь на бок и глядя в высокие небеса: – На дело пойдешь?
Тихо стало за бабкой. И Никита не торопил. Текли мгновения. Наконец раздалось осторожное:
– Третьего нать?
– Кого? – вопросом на вопрос отмолвил Никита.
– Ивана знаешь, Видяку? Из наших мужика?
– Конопатого-то? – уточнил Никита.
– Ага.
Оба помолчали.
– Не продаст? – деловито осведомился Никита.
– Ни! Ни в жисть. В деле с им бывал! – ответил Матвей.
Близко простучала приближающаяся телега. Никита пружинисто вскочил на ноги:
– Айда грузить, Матвей!
Больше до вечера не перемолвили они ни словом, но работали оба по-новому, дружно, чуя друг друга, как чуют добрые плотники, когда ставят клеть и без слова берут, оборачивают и садят отесанное бревно.
Только уж вечером, дохлебывая дымное варево у походного костра, Никита предложил Матвею пройти бредешком прудок, что приметил он давеча за рощею.
– Третьего бы кого… А на ушицу там карасей, чую, будет как раз!
Дыхно молча кивнул, и скоро все трое (третьим оказался Иван Видяка) отправились с бреднем за рощу.
– Недолго шастай тамо! – сердито окликнул их хвостовский старшой. – Не то утром не добудишься, так вашу…
– Мы мигом! – отозвался Никита, не поворачивая головы. И пока шли до пруда, едва двумя-тремя словами перекинулись мужики. Да и потом – кто бы послушал ихний редкий, сквозь зубы, разговор, поминутно прерываемый возгласами: «Держи! Тяни, тяни! Ниже опусти тетиву! Коряга тут, мать… не задень!» – кто бы послушал, мало что и понял из почти косноязычной речи мужиков: бывшего старшого и двоих ратных, что сейчас совсем по-крестьянски, в лаптях и мокрых портах, выбирались на берег и складывали рыбу в кожаное ведерко. Но только когда они возвращались домой и желтая большая луна восходила над полем, Никита знал, что в его будущей дружине явились двое первых и верных ему ратников.
Осень стояла сухая, солнечная. Страду свалили быстро. Подошел и прошел умолот, отплясали цепинья на токах, и вот уже в высоких захолодевших небесах потянули на юг птичьи звонкоголосые стада. Ратники воротились к дому, и вновь пошла прежняя московская кутерьма бед, обид, бестолочи и сшибок. Ясно стало, что Хвост, так же как и Вельяминовы, не заможет воротить Лопасни, ни с Новым Городом ничто не сумеет вершить, и, дай бог, не наведет новой которы княжеской на многострадальную Москву! А Алексий все не ехал, все воевал с Романом, Ольгердом и судьбой в далеком, почти невзаправдашнем Царьграде.
Зима подошла дружная, с морозами, вьюгами, звездопадами в сгустившихся синих сумерках. Землю по-доброму укрыло снегами. Заскрипели обозы по дорогам, и как-то незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество.
На Святках Наталья Никитишна гадала с девушками. Было много смеху, шуток, вскоре ожидали ряженых, а сейчас, усевшись над серебряной чарою с ключевой водой, поставленною на плат, посыпанный пеплом с прочерченным по пеплу крестом, и приотворив двери, девки и боярышни глядели по очереди, вздрагивая от сладкого ужаса и холода, тянущего из дверной щели, в серебряный перстень на донышке чары, стараясь разобрать: что там? Кто видится, какая судьба грядет в новом году? И не дай того, чтобы девушке крест выпал или домовина показалась в кольце!
Вот ойкнула Палаша. Показалось ей в перстне мужеское лицо, в лихом извиве соболиных бровей, и будто знакомое, и сладко так сразу заныло сердце!
– Ой, ой! Глядите, девушки! – Но столпившиеся глядельщицы дыханием смутили воду, ничего не стало видно.
Наталью Никитишну подтащили за руки и тоже велели суженого глядеть. «Неужто Никита покажет?» – со страхом и тайною надеждою подумала она. Но показалось что-то другое совсем. Сперва мелькало, мельтешило в кольце, а потом как осветлело, и в середке самой, раскинувши руки на снегу, – мертвый! Охнула боярыня, отвалила от чары, вся побелев. Подруги кинулись глядеть:
– Где мертвый, где? Да не тряси ты стол, всю воду сомутили опять!
И уж все дни после ходила сама не своя, а когда совершилась пакость на Москве-реке, на бою кулачном, так и решила сперва, что и его среди прочих мертвым принесут. Тут-то и поняла впервые, что взаболь любит…
А на Москве-реке совершилось то же, что и по всяк день творилось в Кремнике. Кажен год выходили москвичи на лед, на потеху кулачную, и один на один, и стенка на стенку. И нынче так же, как и всегда, началось с потехи. Гуляли, заломив шапки, ражие молодцы, пудовыми кулаками в узорных рукавицах сшибали друг друга на лед, брызгала яркая кровь из разбитых рож на белый утолоченный снег, визжали жонки, вздыхала и вздымалась криками толпа, облепившая берег, с высоких городень, со стрельниц Кремника взирали княгини и боярышни на потеху кулачную; тут же сновали ходебщики с бочонками, наливали кому горячего меду, кому квасу, бабы жевали заедки, грызли белыми зубами подсолнухи, загораживая лодочкой глаза от солнечного сверканья, высматривали казовитых борцов московских… И стенка сотворилась сперва по обычаю, мирно. Сходились, кричали озорное, подначивая друг друга. И кто, и зачем дуром выдохнул: «Хвостовские прорвы!» – не то иное какое слово ругательное. И оказалось вдруг, что не стенка на стенку, а хвостовские на вельяминовских выстроились на льду Москвы-реки, и тут пошло! Били в рыло и в дых, лезли остервенело, сшибая, топтали ногами, ибо и тем было не встать, и эти не могли сойти, уступить, раздаться хотя на миг. Счастливые лишь отползали в сторону. Дрались страшно, и уже в ход пошли кистени, и где-то и нож сверкнул, и тут же поножовщику сломали руку. И уже мчали под гору княжеские кмети и десятка два конных бояр разнимать, разводить и растаскивать смертоубийственный бой. И было же битых, и было же топтанных, и было же недвижно оставших на том белом снегу после побоища!
Мертвых сносили к Михаилу Архангелу, складывали рядами на паперти, и на паперть не влезло, иные лежали прямо на снегу. И уже, переменив праздник в плач, голосили жонки московские над погинувшими дуром, даром, во взаимной нелепой грызне боярской молодцами московскими.
Наталья Никитишна бежала в толпе иных жонок, обеспамятев, и чуть было, в стыд, не заголосила над мертвым, но, к великой удаче своей, у самого обережья нос к носу столкнулась с окровавленным, в рваной сряде, шатающимся Никитою, оглушенным не столько дракою, сколько тем, что били его свои и ему пришлось неволею бить своих. Кинулась, обоймя, с мокрым от слез счастливым лицом, целовала живого… Добро, что и кругом творилось то же самое: схватывали своих, оглаживали, вели под руки по домам. И Наталья повела (впервые!) своего Никитушку, уцелевшего в гибельной стенке. И он шел, качаясь, еще мало понимая чего, и почти уже у терема Протасьева остоялся, отмотнул головою.
– Нельзя мне! – хрипло сказал, прибавя первое, что пришло в голову: – Василь Василич убьет!
И она поверила, присмирела, заплакала навзрыд. Крепко обнял, расцеловал мокрую, плачущую, свою! Подтолкнул к дому: «Иди!» А сам, махнувши рукою, неверными шагами пошел ко княжеской молодечной. Шел, не оборачиваясь, ибо знал: ежели обернется – не выдержит, побежит к ней и все потеряет тогда, и ее саму потеряет тоже.