Отпустив посельского, Иван опять задумался о митрополите. Все было неясно, неверно, зыбко до сей поры! Землю Феогносту мог дать и Гедимин в Литве, а тогда… И он вновь вздохнул о покойном Петре. Да, был бы жив Петр! Как тогда ходили к нему с крестником! Крестник нынче стал какой-то бесполезный для дела. Далекий и словно бы чужой. Или он сам виноват? Где-то не хватило любви, заботы, понимания… А ведь еще Петр рек об Алексии: «Не упусти!» Надо будет вновь потолковать с ним, показать митрополиту, что ли?! Свой ведь, до конца свой! Быть может, когда-нибудь… Ну, да об этом рано и думать! Довольно, ежели на склоне лет станет епископом!
Сын заглянул в покой, спросил с опрятством:
– Матушка заботна, ужинать с нами?
– Семушка! – позвал Иван. Мальчик тотчас, быстро и пылко, приник к плечу родителя. Иван огладил сыновьи кудри, помедлил, примолвил ласково:
– Помолюсь, приду!
Вот уже и день минул. Багряные светы в окно покоя предвещают вечер. Сын! Единая надежда! В жизни всего не успеть. Только ежели сын повторит и продолжит… Дочери не в счет. Пойдут замуж (и надо отдать их со смыслом). Младшие сыновья, Иван с Андреем, еще не ясны… Как ему не хватает днесь старшей дочери, Маши, год назад выданной за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина! Маши, что помогла ему обадить, улестить и обмануть ростовчан (и купить затем у хана Узбека ярлык на княжение ростовское). Ярлык давал ему право самому собирать ростовскую дань. Константиновы бояре не умели в срок платить ордынского выхода. Он, Иван, сумеет. О, он многое сумеет с этим ярлыком в руках! Маша должна понять! Она так его понимала всегда! Только… Не виноват ли он перед нею? Нет, не виноват! Господи, не виноват я!
Он сгорбился, ощутив опять, как тяжко ему сейчас, сегодня, предстать пред своими домашними.
Глава 4
И вот они сидят своею семьей. Тут все, кроме Маши: Феотинья – Фотя, по-домашнему; Евдокия – Дуняша, уже невеста (ее прочит Иван за ярославского князя Василья Давыдовича – хорошо бы и Ярославль к рукам прибрать!); Федосья. Все дочери ровненькие, темно-русые, все красавицы – той неяркой северной красы, что не враз западает в очи, а сперва надо глянуть и раз, и другой, а там уже и засмотришь, и узришь. Хороших девочек родила ему Елена! По другую руку сыновья: наследник Сеня, тринадцатилетний подросток, маленький трехлетний Иван и Андрейка – этот на руках у кормилицы. Данилушки нет: прибрал Бог, возревновал к имени родителя. Верно, блажен батюшка на небеси, что все, названные его именем, спешат уйти за ним туда, как их маленький Данилушка, как Данило Протасьич, старший сынок старого тысяцкого. Иван хотел было и еще одного сына назвать в честь отца, да побоялся. Через Господню волю лучше не дерзать!
Елена с последних родов сильно похужела: все еще не оправилась от болей, потуск взор, не стало многих зубов. Иван с беспокойством глядит на нее, на то, как она привычно строго хлопочет, поправляя детей, чтоб не роняли гречневую кашу на стол, и приказывая слугам, и странная мысль приходит ему на ум: а счастлива ли Елена, ставши великой княгинею? Вот как горько порою складывает она губы, как, озирая стол, проминует глазами его, супруга своего. Но Иван молчит. Сыну степенно рассказывает о послезавтрашнем торжестве. Говорит, подробно объясняя, кто где должен стоять, что надлежит содеять ему, князю, и что – отцу архимандриту. Сема слушает, старательно запоминая.
– Батя! А в таком дели должен митрополит благословляти?
– Должон, сынок! Вот был бы Петр живой, он бы освятил уж, и с радостью освятил сей храм!
Понимает уже сын надобность в церемониях и в уставном житии. Это добро! Княжич должен расти в законе. Лучше излишняя строгость, чем, как у иных, своевольное буйство. Буйному горько придет потом, когда почует окорот и в делах и в правах: и великий князь не всесилен в дому своем! Князь должен быть примером, главой, сам – яко закон пред прочими. Расти, Семен! Твой батька во младости голоса ни разу не возвысил, был тише воды ниже травы пред братом Юрием, а – правил Москвой! Криком да буйством города не возьмешь!
Потому и в дому своем сугубо блюл Иван посты и молитвы, требовал и от сына и от дочерей, дабы выстаивали службы полностью и чли часы, не сокращая. Вот и ужин начали с молитвы, молитвою и окончили. Дочери одна за одной подошли к отцу попрощаться на сон грядущий. Отосланы мальчики. Иван прошел в изложню. Постельничий бережно снял с него сапоги, унес дорогой пояс. Иван умылся под серебряным висячим рукомоем, с удовольствием прошел босой по восточному ковру. Елена, уже распояской, расчесывала и переплетала косы. В трепетном свечном пламени резче обозначились морщины на шее жены, запавший рот, пусто обвисшие груди под рубахой. Елена очень постарела за эти два года. Ей и в самом деле не в радость пришло великое княжение владимирское!
Наконец, задувши свечу, она тоже легла. Поерзала, обминая постель, намеренно не касаясь Ивана. Он улыбнулся в темноте. Елена последнее время почасту так небрегла им из-за болести своей женской, а то и стесняясь постарелого тела своего (как-то сказала о том Ивану). Не понимает, сколь нужна ему и теперь, и такая: словом, ласкою, советом, – да и без того сжился так с нею, что уже и не видит порою печатей возраста и увядания. Думая утешить, поднял руку, огладил жену по волосам и вдруг понял, что она молча, неслышно, плачет.
– Почто ты, Оленушка?!
– Ты, ты… не любишь, не любишь… – Он хотел привлечь, сказать горячо: «Люблю!» – как она выдавила с рыданием: – Не любишь Машу! Слыхала я, Мину с его живорезами посылашь в Ростов! Зачем тогда было выдавать на позор, стыд… – Поднялась на локте, чуть видная в лампадном сумраке, выдавила со страстной ненавистью:
– Ты ведь не Ростов, ты дочь свою зоришь! Даве за столом, про церкву етую… Едва сдержалась! Что мне эти почести! Да, ты – Костянтин, а я – никакая не Елена, я простая жонка, баба московская! Даже не княгиня! Вот! И так уже глаза колют!
– Кто? – не сдержавшись, глухо вопросил Иван.
– Кто, кто! Знаю, и все! Станешь доводить, дак по злобе что ни то исделают! Дочку продал… Знаю! Ростовскими деньгами хана хочешь ублажить! Ты и Машу продал бы хану, коли бы нужна была! А я, а мне… холила, ростила… Лучше бы, лучше бы никакого етова княженья не нать! А там: которы да свары пойдут, и все изгибнем! Юрко вот тоже много заносился, да плохо кончил! И ты теперича, кажинный раз, едешь в Орду – сердце кровью обольется: задавят тамо!
Иван хотел было остановить ее, но жена сердито сбросила его руку.
– Не задавят? Ох, не зарекайся, Иван! Михайлу задавили, не тебе чета был! Сам ся не возвышай паче Господней меры!
Он глядел на нее во тьме немо, и все внутри свертывалось, холодело и никло. Может, жена в чем-то и права – в своем, бабьем, мелком, женском, но как же она не понимает! Она, которая должна, обязана, которая права не имеет ни так баять, ни даже думать так!
Великое одиночество словно бы крылами, тихой совою, коснулось его, и он лежал, уже не глядя на темное, с черными провалами глаз лицо Елены, и уже почти не слушал ее, и только одно опять больно прорезало сознание: Маша, ее образ, ее ласка… Как он одинок без нее, без старшей и любимой своей дочери! Как безмерно, как бесконечно одинок!
Стало тихо. Жена, выговорившись, часто дышала, двигалась – видно, утирала глаза. Сказала глухо:
– Прости меня. Устала я. В черевах что-то плохо. Умру. Деток бы сохранить!
А он был далеко и лишь с усилием заставил себя вновь поднять руку и огладить жену. Глупая! И все равно родная, своя… А она поняла – чутьем женским, – посунулась к плечу мужеву.
– Прости, что не так сказала, а жаль Машу, так жаль…
– И мне жаль! – строго и отчужденно отозвался он. – А только без ростовского серебра мне ся не сохранить и власти не удержать в руках.
– Знаю. Устала я, Иван. Не радошно мне. И – боюсь.
– Я вот что, – сказал он, помедлив. – В те поры, как под Опокою стояли, видал Ивана Акинфича с Костянтином Михалычем вместях… – Он помолчал. Жена высморкалась и утерла лицо подолом рубахи. – Акинфичи злы на меня из-за Весок, вотчины ихней, переяславской, что я Родиону пожаловал. Родиона удоволить нать было… А теперь думаю, то ли содеял? Силы много у Акинфичей! Юрко, покойник, дуром не похотел перезвать Акинфа Великого к себе, на Москву. А теперь как и перезовешь? С Родионом Несторычем вороги навек!
Не об этом сейчас думал Иван, но хотел заставить жену забыть о Маше. Она – поняла ли, нет – посопела носом. Видать, передернула плечами.
– Жени ты Родиона на сестре Акинфича, на Клавде! Он вдовый, и она вдова. Вот те и спору не станет! Тут и Вески, и всё тут. – Добавила ворчливо: – Свадьбы сводить – не мне тебя учить!
Опять намекала на ростовские дела. А он лежал и думал и дивился, как просто решила Елена то, чего он никак не мог понять и измыслить во все эти дни. Да! И кажется, с тем и нашел, чем и как одолеть тверских князей! Акинфичей перетянуть к себе! С Андреем Кобылой! Все ить свои! По роду-племени все изначала святому Невскому служили! А примирить Акинфичей с Родионом, то и прочие бояре не зазрят… С этого и начать! Собирать воедино! Недаром же его прозывают Калитою на Москве!
До него уже плохо доходили слова жены (Елена говорила что-то тихонько, не то жалуясь, не то советуя с ним), а он был весь – в мысли: «Дела – тлен… Как раз боялся… И правильно, что боялся! Нужно, чтобы после смерти продолжилось: не кончалось задуманное… Она мнит: умрет – и конец. (И я умру!) Мы все – прах, и отыдем в вечность в свой черед! Надо оставить род. Надо, чтобы было наследие, чтобы волею-неволею, а продолжали, держали, чтобы и в поколеньях не гасла свеча…»
– Ты не слушаешь меня, ладо?
Иван, возвращаясь из дали дальней, обнял жену, притянул к себе, стал гладить по плечам и спине, а сам все думал, оборачивал, додумывая, решая так и эдак, невзначай брошенные Еленой и сейчас ставшие для него ключевыми слова.
Глава 5
Дедо, повесив пестерь на шею, пошел босыми раздавленными стопами по рыхлой, еще зябкой от зимнего холода земле. Первая горсть зерна, описав широкий полукруг, легла на взоранную пашню. Грачи метнулись заполошно, упадая с вершин дерев.
– Кыш! Кыш, проклятые! – Сноха и внучек оба побежали следом, размахивая долгими ветвями. Хуже голодного грача нет птицы по весне: выклюют зерна из пашни, сделают голызину того больше! А зерен этих нынче – сбереженных, да выпрошенных, да с горем выменянных на небогатую охотничью дедову добычу, – зерен этих ох как мало! Потому и костистая рука дедова, сперва щедро загребая ладонью в глубине пестеря, потом, судорожно сжав корявые пальцы, сминает до крохотного комочка и без того невеликую горсть, и полумесяц летящего по воздуху зерна кажет не тем широким и щедрым, как когда-то, а едва заметною тонкою чертою в прозрачном и легком воздухе новой весны. Ничего! Был бы хлеб! Все одно – хлеб! Оклемать бы только! Рука ведет ровно, не вздрагивая, сама чует, сколь и доколе надо размахнуть, и струйки зерен ложатся на землю тоже ровно, словно бы обриси венцов у нарочитого иконного мастера…
Дедо доходит до конца поля и, отмахнув головой (не время стоять!), начинает второй загон. Малый понукает взятого взаймы коня с бороной-суковаткой. Тот клонит шею, фырчит, угрожающе тянет мордой с долгими желтыми зубами – не признает малого. Мать спешит на помощь сыну, и под их согласные окрики, конский фырк и оголтелый ор рассерженных птиц борона ползет по полю, заваливая и укрывая от жорких разбойников разбросанное зерно.
О полден наконец садятся передохнуть. Дедо отирает жидкий пот с морщинистого чела, чуя уже близкий исход сил. Да, вишь, дети, сыны, убиты на ратях, а хлеб и себе, и боярину, и князю надобен все равно!
Баба, сноха, оставшая от покойника сына (почитай жена!), наливает кислый брусничный квас в глиняную братыню, кладет на развернутый плат печеные репины. Внучок суетится, старается угодить деду. Махонький! Шея-то што у воробышка… Дожить бы, поднять!
Дикая, с плоским накатом из некореных бревен, приземистая изба, с неровно обрубленными углами, слепая, безоконная, стоит на месте спаленных дедовых хором. Потемневший, с обугленным краем амбар – остаток порушенного хозяйства – притулился в стороне. Тонкие радостные березки уже поднялись стройными копьецами на старых пепелищах бывших здесь некогда, до Шевкалова разоренья, дворов.
Князю нонь много надобно, прошали и хлеб, и скору… Чего затевают опять промежду себя тверские князи с московским? Ноне рати б не нать, не выдюжить! Едва отдохнули от нахожденья татарского… Дедо никнет головой, тяжко думает, жуя скудную вологу. Каков был Михайло-князь! А и его передолили, замучили в Орде… Еще до того до всего, до Щелкана ентого… Он, щурясь, обводит взглядом свое невеликое поле, оглаживает по шелковой головенке приникшего внучка.
– Дедо, дедо! А там у нас терем стоял?
– Стоял… – рассеянно отвечает старик, чуя, как гудят ноги и плечи и как невмочь (а надо!) вставать и снова идти по стылой земле… А тамо косить, и жать, и снова пахать – под озимое, и отдавать с великими трудами добытое зерно наезжим княжеборцам… Токо б не стало рати! Вси пропадем. Не выдюжить тогда…
Крестьянину нужна земля. И оборона от ворога, татя ли, того, кто захочет порушить с потом и кровью нажитый крестьянский живот: жизнь и добро, дымную клеть, скотину и зажиток. Чего хочет каждый? Покоя в трудах. Но покой от татей – в казнях, в суде скором и часто немилостивом. Покой от ворога – в войске, которое надо сытно кормить, и укреплении княжеской власти. Почему и платят дани и несут покорно бремя трудов и дел нарочитых: городового и дорожного, хоромного и повозного; почему дружно и враз встают по первому зову на брань, и головы кладут на ратях, и снова терпят и несут свой нелегкий крестьянский крест. Почему от последнего ломтя порою отрывают кусок боярину и князю своему. Дорого стоит власть!
Глава 6
Мина прибыл в Ростов, когда Василий Кочева уже окончательно увяз в долгой и неразрешимой пре с тысяцким города Ростова Аверкием.