Ахмат бил то здесь, то там, то одновременно в разных местах. Не пытался слабину нащупать, видел, что нет слабины, просто бился на утомление. Царь ордынский мог менять людей чаще, чем он, Холмский. Может быть, вдвое чаще, может быть, втрое… Русь таковых сил не имела, но стояла пока.
По вечерней поре пронесли мимо него боярина Симского с разрубленным плечом и лучной раной в щиколотке. Не стонал, не ругался, но хохотал, яко безумный. Знал: если застонет, заорет, его же собственные ратники могут духа лишиться…
– Где? – спросил Холмский.
– На сшибке, в камышах, – ответил Симский с дикой веселостью. – Не бойся за меня, князь Данила, жить буду. Славен Господь, от таковых дырок не умирают.
Холмский размашисто положил на себя крестное знамение.
В следующий раз он сам повел сотни на отбой, сам сёкся с ордынскими конниками, зарубил одного. Устал. Вышел из сшибки и увидел, что силенок больше нет: еще немного, и дрогнет полк. Послал было к пищальникам: настала ваша пора, бейте…
Но тут уж сами татары дали слабину: перестали давить. Всё. Не хотят ночной драки. Задору поубавилось. Они сюда не за Ахматовой честью пришли, а за добычей, им жизни класть не хочется. Не тот случай. Не за своё бьются, за чужое, а потому и жизнишки поберечь можно…
Держимся. Хорошо. Крошим Ахматово воинство. Опять хорошо. Сдюжим? Как Бог даст.
Среди ночи разбудили его, мол, гонец от великого князя, тебя требует и сына государева. Что за притча?
Холмский, продирая очи, выпил кислого квасу. Не помогло. Велел подать умыться. Ледяная вода наконец прогнала сон. В шатер явился Иван Молодой. Шальной, весёлый, с длинной царапиной от татарского железа чрез всю левую щеку. И самую малость хмельной, кажется, – медком от него тянуло…
Гонец, не кланяясь, – видно, так ему сам Иван Васильич приказал для пущей строгости – протянул бумагу.
– Что там, Даниил Дмитриевич?
Не вдаваясь в подробности, князь прочитал самое важное, оно же и самое дрянное: «…похощет, так добром сын мой пускай едет ко мне, а не похощет, то без воли его и хотения силою доставить сына моего ко мне на Москву. В том на тебя полагаюсь, князь Данило Дмитриевич, а коли управительскою слабостию не исполнишь приказанного, будешь от меня в опале и в казни».
Посреди боев сынишку пожалел, от смерти лютой спасти ищет… Не чует, что полкам твердость нужна, а твердость чрез отъезд Ивана Молодого живо расточится.
Худо.
Но… делать нечего.
И Холмский велел Ивану:
– Поезжай к отцу.
А тот посмотрел на него тако, словно бы в очах его тысящи женок собрались и глядят с укоризною: «Для чего единого сына в места тихие увозят, а наших всех сыновей зде на лютую смерть оставляют? Где правда?»
И сказал княжич сухо и ясно, морозом слова свои наполнив:
– Я не уеду. Ты знаешь, я говорил – лучше мне на Угре мертвым лечь, нежели к отцу отъехать.
Гонец напомнил:
– Князь, то твоя служба, от великого государя прямо тебе указанная.
На миг Холмский устрашился. Всегда он был воле государевой покорен. Нимало Ивану Васильичу не перечил. Был в руке великого князя яко чекан, на горе неприятелям его отточенный. Не мятежник он по сердцу своему, не ослушник.
Но…
Вся же Русь за спиною. Жизни же мы свои тут за нее закладываем. Сыну – что отец соделает? Выругает. Может, гордыньку повыбьет… Потом, когда Угра минется. Вот только сын со своею гордынькой прав, а отец, государь великий, мудрец большой, ошибается. Нельзя уходить. Вместе стоим, вместе в землю ложимся. Все мы братья тут ныне, когда речная вода в багрянец окрашена, знатные и незнатные, государевой крови и крови простой. Не уходит брат от брата, покуда сабли звенят и души ко Господу отлетают. Нельзя уходить! Бесчестие – уходить! Земле своей и вере обман – уходить! Како он, на престол взойдя, людям, под руку его Богом отданным, в глаза посмотрит? Осрамился же! Не государем перед их очами станет, а государиком. Нельзя уходить. Но чего сыну своему любящий отец не соделает, то соделает он нерадивому слуге, хотя бы и князю от рода Рюрикова. Может, поймет, простит. Может, погубит. Тяжел на руку великий князь московский Иван Васильич… Вот только всё это станется, тако ли, инако ли, после Угры. А пока – Угра, мы на ней стоим, нам с нее не сойти. О жизнях своих позаботимся, когда время подойдет. Ныне грех о них заботиться. Ныне время душу свою за братьев своих класть.
И Холмский голову свою на кон поставил:
– Иван Иванович со мной останется… на Москву не поедет. Не могу его отослать.
– Что сказать мне великому государю? – холодно осведомился гонец.
– А то и скажи: не могу по воле его поступить. Брань наша иного требует. Все тут выстоим либо все ляжем, молодые и старые.
Гонец удалился.
Иван Молодой порывисто обнял Холмского.
– По гроб жизни тебе благодарен, Даниил Дмитриевич!
На вторую ночь приснился Даниилу Дмитриевичу сон, яркий и точный: како было девять лет назад, тако и привиделось возвратно…
Дорогой, персидских кровей жеребец, навычный иноходи, вышагивал осторожно, нервно пофыркивал. Справа, поигрывая поводьями, горяча коней, обмениваясь шуточками, ехали головы воинские. На лицах – хмель от рубки, от скорой победы. Сзади – малый московский стяг с Пречистой и ангельским воинством гордо покачивается в руках знаменосца, едущего за спиной князя на бурой кобыле. Впереди – малый стяг новгородский, со Святою Софией, склонившийся почти до земли в руках знакомого сына боярского из тверичей.
«Из наших… ему бы тверской стяг в руках держать – со Святым Спасом!» – запоздало подумал князь. Вот уже несколько лет он служил Москве. Государь великий Иван Васильевич холил и лелеял его, имел в приближении. А всё же…всё же… родной ли он на Москве? Приймак. Тверская земля роднее.
…Слева вытянулся неровный строй пленников в старых, прадедовских битых-сеченых кольчужках, да в кожаных доспехах с бляхами, да еще в неведомо каких стёганых одёжах – бабам насмех! Мужичьё, рукомесленики, охотники до чужого добра… Да там и тут, реденько, в сияющем железе – некие из боярских родов, истинно-воинские люди, а не срам сей убогий, на прямое дело с косцами битвы дерзко вышедший. Настоящих – мало.
Сероликие, усталые, кое-кто кровью исходит, другие стонут, но в пыль не падают, товарищи их поддерживают. Сколько раз замечал князь: у тех, кого на сече побили, лица вроде грязных тряпок. Помятые, грязные, убогие. Хлам, а не лица. Хочется выкинуть, будто бы ветошь никчемную.
Всю тысячу с лишком пленных – выкинуть, потопить, сжечь, дубьем до смерти забить…
Злят. Одним своим видом.
А за головами «мужей новгородчей», поодаль – оловянь тихих вод озера Ильмень. Безветрие. Мир на облацех и на водах. Благорастворение воздусей, запахи цветов, покой в деревах и травах. Летнее солнышко пригревает. По низменному берегу разбросаны суда новгородские, кое-где горят, и там огонёк пованивает паленой кожей: москвичи побросали снятые с мертвецов кожаные наряды да стёганину, вместо кольчуг надетые, вынули из рук домодельные кривоватые щиты из дерева, обтянутого кожей да тож побросали в костры, разведенные на чужих кораблишках. Мол, такую дрянь даже на продажу не возьмём, руки от скверного товара бесчестье принимать не желают. Вот она, гордыня-то московская! А впрочем, без такового задора ратнику на бою нельзя: не тих должен быть, но яростен, а яростные после сечи мужеством своим величаются…
Рядом – второй воевода, Федор Давыдович Хромой, из старинного рода лучших слуг у престола государей московских.
– Что с ними делать будешь, Данило Дмитрич? Может, лучших – ко великому князю, а прочих, яко бестолочь и нелепицу, погнать мосты править перед ратью нашей, дороги ровнять, сырые низины гатить?
Толково советовал второй воевода. По уму – тако бы и сделать. И советует с вежеством, честью не меряясь, как второй, не яко бы к первенству ревнующий.
Но прислушаться к словам его князь не мог. С души воротило от вида новгородского мужичья. Была ведь у Твери его, города великого, судьба выше нынешней! Что нынче? Во всём с Москвой в согласии, во всём под рукой её тяжелой! Еще чуть-чуть, и поглощена будет Москвою Тверь. Ничего не исправишь, видно, так Бог судил! И он, природный тверской князь из Холмского удела, разве только ночью, отай, оплачет судьбу Твери старой, Твери богатой, Твери среброобильной. Отошла ее древняя слава! Дух от воинства отлетел. А оплакав, честно будет служить Ивану Васильевичу Московскому. Кровь, если надо, прольёт за Ивана Васильевича.
Москва-то не виновата. Москва – такой же город княжий, как и Тверь. Пусть и нет в ней древней красы, зато мощи хватает… да её излиху в московский сосуд налито. Через край та мощь переливается, во все стороны брызжет! Кто тут на престоле? Да свой брат, хоть и сердитый, властный, высокомерный, а всё же Рюрикова рода человек. Тверь с Москвою билась честь по чести, Москва оборола Тверь, но бесчестья в том нет: уступили, сила на силу выйдя, как воины.
А вот хитрые «мужи новгородчи» – те виноваты перед Тверью многажды. Токмо Тверь крылья расправляла, так они живо ей шильце в бок пристраивали. Новгород Твери вечно в спину бил! И кто? Черный люд! Да хотя бы и чадь нарочитая, бояришки – а нет среди них ни князя, ни княжеского порядка, ни власти правильной. Безкняжой город, токмо что богатства не перечесть, сплошь купец на ростовщике сидит, да ростовщик с купцом лобызается, благородства же нет нимало. Зато дерзости сколько!
Святого блаженного мужа тверского, великого князя Михаила Ярославича, всю Русь было под тверскою рукой объединившего, до Москвы, задолго до Москвы, кто предал и подрубил?! Да эти вот, лапотники, ленивые богатины, торгаши, род собачий! Без их измены не обратала бы Москва тверскую силу.
«Господи, вразуми! Людей во псах сих не вижу! Даже говорят-то невнятно, не по-низовски».
Вновь провел взором по лицам пленников. Ничего, кроме злости, не испытал.