Совет выделил комиссию, эта комиссия выделяла самые голодные семьи, выдавала из грошового фонда чеки, по чекам шли рабочие в кооператив. Хоть сколько ни есть, а поддержка была. И на время притихало ропотное сердце, смолкали протесты, пропадала тревога тех, что дрогнули в безвыходности.
И как-то раз стало слышно на Талке:
– Фабриканты ответили, фабриканты прислали письмо…
В самом деле, перед собравшимися массами выступил представитель совета и распечатал не одно – целую груду писем. Фабриканты отвечали, каждый свое.
Но что ни писали там по-разному, – у всех было одно: надбавки не будет никакой, кроме того, что сказано: гривенник на рубль! Кое-где говорили про кухню фабричную, про бани, про страховку рабочих…
И как ни крепко голод глотку сцепил когтями – постановили грозно:
– Забастовку продолжать!
И с утра до ночи, ночь напролет жила, дышала Талка, делал свое дело рабочий университет. Бывало вначале – попробуй крикнуть: «Долой царя!» Эх как распалялись рабочие, как галдели:
– Неча царя трогать… Царь ни при чем – дело больше давай, надбавку…
Так было вначале, а теперь, всего через недели, те же смелые призывы против царской тирании встречаются восторженным и гневным криком: рабочий университет, как крот, прокапывал невидные пути в рабочем сознании, добирался до самого сокровенного, перестраивал все на новый, невиданный лад.
Видели власти, как разрушает талочный крот вековые устои, понимали царские служаки, что не в шутку затеялось дело.
Второго июня губернатор повесил бумагу:
«Ни в городе, ни на Талке собранья отныне не разрешаю!»
Тогда спешно собрался совет рабочих депутатов в бору и постановил свое:
«Приказу губернатора не подчиняться. Собранья на Талке продолжать!»
Схлестнулись лицом к лицу два суровых решенья: эта стычка даром пройти не могла.
Раннее утро 3 июня. Теплы и тихи июньские дни. Хорошо на талочном зеленом берегу. Хорошо у бора, где густы и пряны запахи высоких трав. Хорошо в бору, где расплылась над травами, над хвоей щекотная прохлада леса. На этот раз собирались под самым бором: с высокого берега, с луга мостиком перебирались над журчливой Талкой к опушке. И рассаживались грудками по траве. Митинг не открывали – ждали, когда подойдут новые тысячи. С Хуторова, с Ям, от вокзала шли рабочие, примыкали к тем, что ждали у бора, все новыми кучками засыпали поляну, снижались к реке. Что-то дрогнуло вдалеке и заколыхалось черной широкой тенью.
Вон она ближе, строже тень, вот из облачка изумрудной пыли выскочила отчетливая казацкая кавалькада: казаки путь держали к Талке.
Рабочие, как были, остались сидеть на полянке. Около самого бора члены совета сбились крепкой взволнованной кучкой.
На берегу, переливаясь желчью, пестрели, суматошились лампасы астраханцев. С астраханцами впереди Кожеловский – полицмейстер. Казаки чуть замялись над речкою, но, видимо, все было сговорено ранее: торопливо спустили коней вниз, перемахнули мелководную тихоструйную Талку, вырвались на поляну к рабочим; те сидели и стояли, чуть оторопелые. Да и что в этом казачьем визите опасного, когда на управской площади все собранья проходили в казачьем и в драгунском кольце?
Вдруг Кожеловский высоко и резко крякнул три раза взапал:
– Разойдись!
И не успели понять рабочие, что кричит полицмейстер, как выхватил он шашку, блеснул над головой и кинулся к грудкам безоружных. Казаки гикнули, кинулись вослед.
Тогда только и рабочие повскакали, кинулись врассыпную. Те, что были у самого бора, юркнули меж деревьев, помчали по лесу, – их не могли достичь казацкие шашки, им вослед казаки открыли огонь.
Но главная драма там – у насыпи, на открытом песчаном взгорье, куда побежала масса рабочих. Казаки, как дьяволы, метались по всем направлениям, стреляли прямо в густую толпу, наскакивали и мяли бегущих под конями, махали шашками, резко свистели смолеными нагайками.
Тех, что падали убитые и раненые, никто не собирал – и через них и по ним скакали озверелые от крови казаки.
Часть отбитых с насыпи окружили и загнали вновь на поляну; скоро их прогнали в тюрьму.
В ужасе неслись рабочие через насыпь на город. Страданьем и гневом искажены лица. Страстная месть загоралась в глазах. Бешеным потоком хлестали они по улицам, вырывали, сбивали телеграфные столбы, рвали провода, а потом, ввечеру, стреляли на постах в городовых и по жандармам, зажгли на Ямах Гандуринскую ситцевую, склад фабриканта Гарелина… Скоро запылали в окрестностях фабрикантские дачи – Бурылинская, Фокина, Дербенева.
Рабочие в грозной мести проливали свой гнев.
Совет наутро десятками тысяч пустил листовку, где рассказал про вчерашний расстрел, где призывал рабочих стоять на своем, держать мужественно знамя борьбы: пусть порют, пусть расстреливают, – придет черед и нашей победе!
И снова шли мучительно голодные дни. Только уж на Талке больше не собирались – ночами уходили в лес, далеко выставляли дозоры, собирались в глуши, обдумывали там, как дальше вести борьбу.
И как-то раз, через неделю после расстрела, загудели вдруг фабричные гудки: хозяева верили и ждали, что измученные, перепуганные рабочие сами придут на работу. Но никто не пришел. Повыли-повыли холостые гудки и смолкли. Пождали-пождали распахнутые голодные ворота – и захлопнулись. Угрюмы и гневны сидели по избам рабочие – без приказа совета на работу не вступали.
Тогда поняли и расстрельщики, что так дело кончиться не может: собранья на Талке разрешили вновь, даже сместили, перевели куда-то полицмейстера Кожеловского.
И снова, как прежде, оживали с утра талочьи берега, и снова на Талке – рабочий университет. Только и речи и все выступленья, разговоры, будто черной вуалью, подернуты траурными воспоминаньями о недавней потере.
Уж иссякали последние крохи стачечного фонда, выдавали последние билетики на хлеб и кооператив. Дальше надеяться было не на что, стачку надо было подводить к концу.
23 июня собрались, как раньше, перед управой. Евлампий Дунаев говорил:
– Больше мы не можем смотреть на страданья измученных матерей, на голодных детей. Мы требуем, чтобы наши условия были приняты. Мы требуем работы, мы требуем хлеба. Дальше продолжаться так не может. Или мы складываем с себя ответственность – пусть изголодавшиеся рабочие массы действуют сами по себе. Ежели что случится, помните! – И Дунаев ткнул в управские окна. – Помните, что мы сняли с себя ответственность: она падает только на вас!
Бурно шел и бурно окончился этот голодный митинг. Гневом и местью дрожали речи. В накаленном воздухе чувствовалась близкая гроза. Тесно сомкнуто вкруг управской площади казачье и драгунское кольцо.
Ночью грохнули погромы. Разбивались торговые лавки, тащили изголодавшиеся всякую снедь.
Тогда были спущены казаки, но казаки сами, почуяв добычу, кинулись в грабеж. Только грабили они не хлеб, не муку: казаки голода не знали никогда.
На фабричных воротах скоро развесили призывное:
«Ежели в июле рабочие не встанут на работу – фабрики закроются до сентября».
Говорилось там о десятипроцентной надбавке и о том, что день рабочий снижается от одиннадцати с половиной до… десяти часов!
А рядом другая рука писала негодующее:
«Товарищи, держитесь крепче, не поддавайтесь подлецам!»
«Потерпим, товарищи, победа за нами!»
Видел совет рабочих депутатов, что стачку пора вести к концу: безвыходный голод может толкнуть не только на погромы, – всему своя мера, свой предел.
Рабочий совет все учел, видел вперед и понимал, что не кончи стачку теперь же организованно, она может распылиться сама по себе: глубочайшая нужда достигла предельной грани.
Тогда последний раз собрались на Талке десятки тысяч измученных ткачей и выслушали от своего боевого совета прощальную речь:
– Средства наши иссякли. Помощи неоткуда ждать. Мы с лишком два месяца боролись, товарищи, – неплохо боролись! Не напрасно голодали. Пусть добились не всего, что хотели с бою взять, но мы окрепли и выросли в этой борьбе. Наша следующая схватка с капиталом будет уж не такая. В той схватке, надо думать, одержим мы уж не такую победу. А теперь – на работу, товарищи!