– …и как нам её будет не хватать. Поэтому так важно, чтобы не прерывалась традиция наших общих сборов, чтобы мы по-прежнему оставались единой дружной семьёй. За это и предлагаю опустошить ваши бокалы.
Он опустился – Антип только сейчас заметил – под собственный карандашный портрет, что-то новенькое. Отлично была схвачена складка возле губ, какая-то простоватая, даже наивная, немножко хитрая, а всё же с умною горчинкой.
– Ты? – показал он бровями Олесе.
– Ну, это пустяки.
– Да ты сама не знаешь, что умеешь, что скрыто под этими простыми линиями. Может, потому что легко дается? А на самом деле – чудо…
Олеся рассмеялась, как ему показалось, благодарно, но повторила, что первый курс, только начало, что вообще – направление дизайна…
– Так дизайнер – это едва ли не больше художника. То же изобразительное умение плюс топология, плюс функциональность, плюс мода…
– Ты так судишь… – три слова, а голос, словно дирижёрская палочка, сыграл вниз, вбок и легко и лукаво вернулся.
– Нет, я, конечно, нетварь… – он отыграл, вложив и смущение, и тонкое, дребезжащее но. – А всё-таки я чувствую какие-то вещи, к которым не приложить ни руки, ни ум, а они беспокоят, чего-то требуют… Ты читала Кандинского?
– Читала?
– Ну, у него есть книга о живописи: по форме – манифест, по содержанию – немного теории, немного автобиографии. Такие косоугольные разноцветные смыслы, очень резко вычерченные. Но есть непонятное… то есть неосязаемое. Я тогда тебе дам?
Она кивнула.
– Может, зайдёшь в субботу? Мама обрадуется.
– У меня в субботу поезд.
Он поймал губами край бокала. Цифры заплясали перед глазами.
– В пятницу встречаемся с подружками…
– А если в четверг?
Она будто не услышала. Только пальцы задумчиво пробежали по скатерти, и в глазах, которые на секунду она подняла к его лбу, было не то размышление, не то сомнение, как в облаке в глубокой небесной голубизне – или растает, или набухнет. Несколько мгновений, перед тем как сказать – возможно, если получится. Несколько невыносимых мгновений.
Поднялся со своего скрипучего места Сергей.
– Я, действительно, того, – сказал он. – Отсутствовал. Тронут, что не забыли, примите же и моё запоздалое новогоднее поздравление.
Он достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его, несколько секунд продержал перед глазами, вновь свернул, убрал в карман и провозгласил:
– Посвящается Венециановским!
Видеть свет в конце тоннеля,
А тем паче не в конце, —
Это значит, быть у цели,
Даже если, даже если
Неизвестна эта цель.
Это значит, верить в дело,
Для которого ты жил,
До последнего предела,
До последней боли тела,
До последней силы жил.
Это значит, что-то есть же
Выше всех преград и бед,
Что согреет и утешит,
И надежде, и надежде
Не позволит умереть.
Это значит, верить в радость:
Наступает Новый год.
Если светел этот праздник,
То и значит – не напрасно,
Не напрасно!
Жизнь!
Идёт!
При последних словах декламатор вольно и пылко махнул левой рукою. Удар пришёлся точно в ротанговую этажерку. Та качнулась, и стоявшая наверху гипсовая статуэтка высотою в локоть полетела на пол. С грациозностью бегемота Сергей выставил ногу, смягчая удар. Статуэтка притормозила и не грохнулась вдребезги, а тихо тюкнулась. Всего только отвалилась голова. Заготовленный за четверть секунды хозяйкин «ах!» всё же раздался, но немедля вскочил Женя и поднял с пола жертву:
– Да это пустяки! Без осколков. Хороший клей – и будет как новенькая.
И тут вновь вспыхнул звонок. Антип выскользнул из-за стола, потеснив чьи-то колени, и, словно перенимая у Сергея эстафету, пошёл встречать теперь уж последнего гостя. Василина отряхивала того от снега, шёпотом прося его, что лучше выйти на площадку, но он только жмурился, разматывая шарф. Странное дело, неужели за полчаса разразился такой снегопад.
II
День был солнечный, тихий, прозрачный. И вообще – особенный, хотя, как ни старался Леонид Алексеевич, ничего праздничного в себе не обнаруживал. А уж коли не в нём, искать вокруг смысла не было. Вокруг и так пусто. Школьников увезли в город, а старики, поди, бродят за опятами по березнякам. Ну, и хорошо. За последнюю неделю он привык к круглому одиночеству, так его и называя, хотя чего уж в нём круглого. В институте занятия ещё не начались…
Пока он вырезал малину, случилось маленькое чудо. По забору прошмыгнули семь рыженьких комочков. Леонид Алексеевич моментально определил, что семь, однако сквозь заросли, да и пока очки, толком рассмотреть бельчат не успел. Они прокатились волною по острым, широким штакетинам и исчезли за сараем. Он постоял, вслушиваясь в угол сарая, но зная, что не появятся.
После этого делать ничего не хотелось. Вернее, хотелось – но что? Он прошёлся по участку. В каждом уголке было полно всяческой работы. А в то же время никакая это была не работа, а самостийность природы, переполнившей саму себя и не вмещающейся в контур забора. Никакой объективной нужды в нём, в хозяине, у этих кустов и травы и тем более деревьев не было. Яблоня не уродила, и бледно-розовые шарики светились в высоте редко, будто ёлочные. Леонид Алексеевич поднял с земли падёнку, обтёр и прожевал. Следуя той же привычке долга, нужно было перетаскать прелую траву, привязать малину, что-то выкопать и заодно вогнать с полдюжины гвоздей в расшатавшееся крыльцо; но никакого значения для действительной жизни эти якобы дела не имели, – и в этом отношении дача его иногда томительно походила на белый лист. Впрочем, именно что не на белый, а такой вот – весь в рыжих, зелёных и сиреневых астровых пятнах, лист, на который воображение уже бросило ворох предощущений, сквозь который просачиваются ароматы будущего, однако – свобода полнейшая, и он ещё не приговорён к слову. Можно пойти куда угодно, затеять или отринуть сюжет, переиначить начатое, обрубить концы, вооружиться плоскорезом и методично распалывать узкую грядку текста или вдруг, как из шланга, осыпать себя фонтаном небывалой речи, давая каждой капле миг сверкнуть на солнце. Или – не писать ничего. И не эта ли пустая, таинственная, страшная возможность была скрытым движителем работы, не она ли пробуждала этот непонятный долг? Если не можешь не писать… – с охотным лукавством, хотя и не слишком ловким, переворачивая трюизмы, он, как на сломанную острую ветку, натыкался на то обстоятельство, что он-то пишет именно потому, что может молчать, пишет – чтобы заполнить мучительный объём свободы.
Леонид Алексеевич освободился от смородинового куста, погладил сквозь рубашку царапину и побрёл за секатором. По пути он остановился и задумался заново и остро. Да, разноцветная пустота ненаписанного; но что же теперь? Теперь, когда точка поставлена, а мир существует в том же старом обличии. Опять? Это было немыслимо, как и привести в настоящий порядок старенькую дачу. Вот он собрался обрезать куст, которому четверть века, с которого двух литров ягод не снять. Зачем?
Солнце нырнуло в лиственничную крону, и как-то сразу похолодало. Леонид Алексеевич надел куртку, прибрал инструмент и поднялся на веранду. Там, на холстине, было рассыпано и уже просохло осязаемое дело. Он, ползая на коленях, принялся складывать картошку в мешки. Получилось ни то, ни сё – три с половиной. Пришлось самую мелочь отсыпать на будущий прокорм, ведь ещё приезжать, и всё равно один мешок выдался больше других. Потуже завязав, Леонид Алексеевич снёс картошку в свою таратайку. Он-то так не считал и вслух не говорил, – это было Юлино слово. От неё не обидное и даже ласковое, оно отодвигало его жизнь за какую-то действительную черту, словно окутывая душу оболочкою эфемерности, иллюзий, слов. Он и сейчас чувствовал себя в такой оболочке: точно пластифицированный воздух, мягко смещающее впечатления вещество, принадлежащее наполовину миру, а наполовину мысли, слоисто отделяло его от собственных движений, от далёких, через улицу, голосов и свиста пилы, от налетевшего ветра. Сейчас, после всё-таки дня работы, он ощущал это прямо скафандром, не обещавшим безопасности, а тяжело вклеенным в мышцы. Через прозрачное забрало скафандра он и наблюдал мир, всегда, значит, потусторонний.
И, как всегда, тянуло снять скафандр и войти. Войти – как исчезнуть.
Он потихоньку, прихватив пакетик и нож, на случай позднего гриба, двинулся к околице, сам себе говоря, что это так, прогуляться. В прошлом году в эти же дни он набрал целую корзину моховиков, лопоухих, вызверевших лисичек и совсем молоденьких подберёзовиков. Нынче – не то.
В лесу было густо пустотой и почему-то теплее, чем на даче, будто лешие из параллельного мира разожгли свои невидимые костры. Если не углубляться, то в другую сторону кусты подламывались с дороги, а дальше, за рельсами, лежал вербный дол, где-то дымчато переходя в болото. Вербы были обсыпаны паутинчатой ватой, тихо шевелившейся без ветра. Видеть эту белую, молочную нежность было щекотливо губам.
Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них – с дивоватым названием Шеломка, – прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.
Лёгкая боль вздувала душу. Всё было родным, привычным, давно вчувствованным, частью осюжествленным, частью неизъяснимым. Если и постоянство, то это было постоянство прощания; но какая-то тревога не давала им насладиться. Так игра, становясь правдой, обнажает клыки.
В небе зашумело, и утиная стая в суетливом разнобое пронеслась над головой, верно, ища ночлега. Затем раздался тонкий свист проводов, и загудело железо. Кажется, совсем рядом, под боком, электричка промчала тысячи жизней.