Он не успел ничего добавить, потому что именно в этот миг раздался звонок.
II
Вход на центральное кладбище Цветогорска начинался с широкой аллеи, казавшейся слишком уж широкой и парадной после старенького военного мемориала, вынесенного за скобки ограды. Давно уже власти мечтали обновить и возвысить мемориал, но дожидались какого-то главного, решающего указания, которое должно было поспеть к юбилею. Опережать юбилей не хотелось. Раз даже начали копать, в порядке ремонта, и наткнулись на захоронение. Между тем в архивах пятидесятилетней давности никаких сведений не было. А что творилось век назад – тут бы археологам разбираться. Но быстро побежала молва, и власти поосторожничали. На спешно закопанных костях (конечно, не всех: мединститут отобрал) заплясали партийные огоньки. Отделение «Мемориала» требовало моратория на любые раскопки. Мистики заговорили о странствующих могилах. Молодые архитекторы, рвущие друг у друга из портфелей проекты, готовы были немедленно строить и искренно не понимали, какая может быть загвоздка с вековыми костями. Ну, и епархия зубасто не дремала.
Леонид Алексеевич, вообще-то, предпочёл бы не ворошить прошлого, – шли здесь и гражданские бои, был и террор, дело понятное. Но – а если удастся восстановить имена, судьбы, найти чьих-нибудь исчезнувших предков и, следуя вспять по ниточке семейных преданий, создать обновлённый мартиролог далёких лет? Но – а любопытство, эта другая честность летописца? И потому он примыкал к партии, выжидавшей реконструкции, чтобы тогда уже взять анализ в свои руки.
Сама аллея тоже состояла из противоречий. По левую руку от входа тянулись могилы полузабытых уже мастеров решительно уходящей культуры, героев социализма и жертв интернационализма. Особенно трогателен был супружеский дуэт единственного цветогорского космонавта и балерины, – их унесла автомобильная авария; но скульптор, сочетая белоснежный мрамор с лабрадоритом, отдал трагическую роль скрученной в вихрь пенной космической стихии: голубое пламя вырывалось из камня, а два профиля мучительно тянулись друг к другу…
На правой же стороне располагались деятели недавнего бандитизма, яростно ухмыляющиеся – кто с высоты своего двухмасштабного роста, кто из позолоченных барельефов. Длинною оба ряда были равны, и, надо думать, не все претенденты в них поместились, чем и углубляли борьбу противоречий, примиряющее единство которых, заключённое в самом имени кладбища, примиряло ли? Было известно, что в заглавные праздники администрация задёшево скупает у рукодельниц пластмассовые цветы и подкладывает налево, дабы уравнять обе стороны если не в живом чувстве, то хотя бы в яркости красок.
Идя по центральной аллее, Леонид Алексеевич, словно развивая парадоксы, испытал привычное ошеломляющее чувство. Возможно, с таким чувством просыпается лунатик, или человек, уверенно шагающий по широкому рельсу, вдруг обнаруживает себя над пропастью, клубящейся невозможностью и туманом. Не было ничего вещественнее и окончательнее этих могил, – если не болтать о небесном, то перед ним лежало, стократ повторённое, высшее земное резюме. И в то же время соседство пышных кровавых надгробий с могилами настоящих людей было до того нереальным, что чудилось – это не на самом деле, а некий социальный психиатр задумал изощрённый и грандиозный опыт. Случайные посетители, в каких и здесь, а может, особенно здесь, недостатка не бывает, бродили по аллее, переходя со стороны на сторону, будто пытаясь изобличить подделку.
Леонид Алексеевич зашёл сначала в близкий, но тихий уголок, к родителям. Он обрадовался, увидев, что плиту забросало листьями, а на скамеечке валяется чужой мусор, достал из тайничка метёлку и тщательно, медленно всё прибрал. Таки забота. Но пристальная как приставленная к виску мысль, что он просто обманывает себя, не давала покоя. Ведь не по делу и не по обязанности пришёл он сюда, хотя и подобию дела был рад, и обязанность считал нормою человеческости – не более, но и не менее. А вот чувство – то сокровенное, что нельзя ни принести с собой, ни вытребовать у могилы, – чувство-то не давалось ему. Хотелось если не сотрясти, то всколыхнуть душу, а получался ритуал. Можно было рассуждать, что кладбищенские ритуалы на то и даны, чтобы, минуя переливы настроения и вспышки чувств, погружать в особое и, в общем, единое для всех состояние; но даже и в этой онтологии души искалось своего, особенного, острого. А не было. Память оставалась прозрачна, печаль суха, сердце тихо. Если б он, сидя дома, задумался о родителях, оно билось бы точно так же. А ведь нельзя было поверить в бессмысленность кладбища. И зрел тут ещё один искус. Как, не переживая самому, наделить чувством героя? Или изображать бесчувственность, усугубляя собственную?.. Но ведь это неправда. Уже сама нестерпимость спокойствия была чувством, а только неухватным, исчезающим при любой попытке слова…
Он всмотрелся в овалы. Они были впечатаны в гранит близко, и лица чуть повёрнуты друг к другу, каким-то образом проецируя нерасторжимость на прошлое, на жизнь. И выражения лиц были такие – словно они умерли в один день. А на самом деле – даже в разных веках, и последние их общие годы, словно они устали быть образцом для единственного сына, были отмечены перебранками и каким-то даже соперничеством за его внимание. Но, может, это ему сейчас так кажется? Родители смотрели с укоризной. Они, вообще, умели менять смысл взгляда, вроде бы навсегда застывшего, то одобряя своего Лёнечку, то расспрашивая, а вот сейчас – слегка упрекая. Причём изменения эти были волшебно синхронны.
Будет ли Леонард вот так стоять у его могилы и мучиться бесслёзной любовью. Это было трудно представить. Здесь сын не появлялся уже года три. Но кто знает, что там заперто – в циничном и взбалмошном сердце.
Леонид Алексеевич вернулся в контору, а оттуда его направили в шестнадцатый сектор. В третий раз проходя главной аллеей, он только теперь заметил, что за бандитским рядом во второй линии расчищено место и выкопаны уже две могилы, довольно тесно, верно, под одну оградку. На него опять дунуло абсурдом.
А шестнадцатый сектор был совсем новым, прежде – болотцем на отшибе. Тракторная траншея тянулась вдоль кочковатой, не отсыпанной и не наезженной ещё дорожки. На дне траншеи влажно густел ил. Лесу на болоте было намешано всякого. Меж кривых, малорослых сосен берёзы разбегались нарядными старушками. В одном месте ельник обступил каменистый бугор. Пахло грибами, и, пока Леонид Алексеевич добрался сюда, быстро стемнело, словно кладбище было разделено не на сектора, а на часовые пояса. Он снял очки, сперва всматриваясь, а потом вслушиваясь в сумерки. Этим, нижним своим краем кладбище приближалось к дороге, – и вечерний её шум затмевал местные звуки, пока слух не отодвинул его на обочину сознания. Тогда во внезапной, как когда захлопываешь окна, тишине проступил мерный чавкающий звук.
Леонид Алексеевич пошёл на него. Мелькнул и пропал острый свет. Что-то вздохнуло в земле, и на поверхности показалась большая лохматая голова. Привидение направило на пришедшего фонарный луч, скрылось и появилось опять. Положив лопату поперёк ямы, подземный человек опёрся на неё и тяжело выскочил из недоконченной могилы. Это был Матвей Ильич Вирш-Вилдской, обязанный своей странной фамилией толи шляхетским корням, толь сращению некоего поэтического псевдонима с русифицированным дворянским клеймом. Однажды он вроде бы принялся расследовать вопрос, но докуда докопался – Леониду Алексеевичу не рассказал, пусть они и дружили без малого полвека.
Они поздоровались вручную, без слов, и только перепрыгивая обратно через траншею, Леонид Алексеевич спросил:
– И что, эта ирригация должна весну одолеть?
– Придирчивый нынче покойник пошёл, – поди пойми, ответил Матвей или посмеялся над вопросом.
Разговаривать с ним всегда было сложно, и всегда – нужно было взять разгон; и Леонид Алексеевич припомнил:
– А под кого это у вас в один-Б раскапывают, что за птицы?
Даже в темноте можно было почувствовать, как Матвей нахмурился.
– Сами не знаем. Говорят, новая номенклатура. Раньше-то их расселяли, чтоб глаза не мозолили, а теперь у них – вечное единство в моде. На Новореченском вроде участок выкупили…
– А парою почему же?
– Может, впрок? – Матвей сказал это так невинно, что другой, кто не знал буравчиков его мыслей, принял бы за чистый вопрос.
Они свернули на тропинку, и вскоре, как прежде из могилы голова, из почти уже темноты проступила сторожка. Какими-то неправдами Матвей соорудил её на кладбищенском отшибе и даже снабдил электричеством. Аккуратно вкопанный в землю кабель воровато высовывался у затерянного в лесу столба. Начальство молчало, поскольку живя тут, землекоп автоматически оказывался сторожем. Ему даже и доплачивали.
На пороге Матвей долго обстукивал лопатою сапоги. В самом деле, внутри было чисто – насколько может быть чисто у одинокого земляного человека. Но аскетизм обстановки не так подчёркивал, сколько стушевывал эту чистоту. Причина была в вещах. Они ещё не превратились в рухлядь, однако и электрическая плитка с одной только спиралью, и эмалированный чайник на ней, и две тёртые-перетёртые кастрюли, и шкафчик, откуда хозяин достал пачку макарон, и сама эта пачка, и единственный стол (Леонид Алексеевич органически не мог ничего написать за кухонным столом), и случайные занавески на оконцах, – в самой бедной простоте этих предметов, каких гость и на даче давно не держал, пусть и строго расставленных по необходимым местам, – в их бедности был мотив бедствия, а санитарный смысл отступал на далёкий план. Чисты они или грязны – вещи отталкивали, и хотелось поскорее отбыть беседу и раскланяться.
Между тем Матвей Вирш-Вилдской, по роду работы, мог быть и богач. Однако на свой уют он не расходовал ничего, почти весь заработок тратя на то, чтоб выплатить долг доэскапизму. Это было его выражение, а что за ним скрывается, Леонид Алексеевич в точности не знал. Это случилось незапамятно, в годы его московской учёбы. Он вернулся – и нашёл друга почерневшим, по глаза заросшим бородою, отрезавшим себя от прежней жизни. Себя – но Лёню друг встретил тогда со спокойною лаской, а молчать – всегда любил и умел это делать точно и трогательно. С тех пор мало что изменилось, только борода всё глубже врастала внутрь души.
Остальные деньги уходили на паломничество. Каждое лето Матвей ездил то волонтёром с археологами, то носильщиком с альпинистами, то в розыскную экспедицию. Смыслом – каждый раз это был именно путь, со всеми подробностями цели, преодоления и сакрального очарования. После первых попыток рассказать свои путешествия Лёне, для которого дачные окрестности составляли всю разнообразную прелесть природных впечатлений, а остальная страна прилагалась к географическому атласу, и однажды всхрапнувшего на слишком длинном рассказе, – он перешёл на письменное изложение. Да и что ещё было делать бессчётными среднерусскими вечерами в этой отшибленной от мировых ветров сторожке, как не искать истину – и способ облечь её в слово?!
Они потолкались, переходя и пересаживаясь, – в домике было тесно даже для двоих. А может, это Матвей теснил – невысокий, но плотный, плечистый, особенно в старой растянутой кофте, и буйный головою, объём которой чуть не вдвое увеличивали пепельная копна волос и такая же всклокоченная, только чуть чернее, борода. В ней-то своя седина с цветом не сливалась, была хорошо различима.
– Только чаю, – попросил Леонид Алексеевич на хлопоты друга.
Чайник уж закипал. Матвей ел для силы и потому любил накормить. Он всё же бухнул полпачки макарон в кастрюлю, перелил туда воду из чайника и затопил маленькую буржуйку, похоже, найденную на свалке и до блеска отчищенную от ржавчины. Дымоход ввинчивался прямо в стену. На печку и поставил чайник.
– А то оставайся, – предложил он тоном уверенности, что огонь преобразил его жилище. – Раскладушка вон…
В самом деле, за кроватью к стене была приткнута раскладушка. Леонид Алексеевич с сомнением подумал, а спал ли на ней хоть кто-нибудь. В юности они часто оставались ночевать друг у друга. А потом – нет. И если его собственный отказ легко объяснялся с обеих сторон: изнутри – неуютом и убогостью предлагаемого ночлега, на который не было ни нужды, ни охоты, снаружи – тем, что его ведь ждали дома, то почему Матвей, изредка наезжая к нему на дачу, всегда возвращался последнею электричкой и не соглашался ночевать, было непонятно. Надо, – вот единственное, что он отвечал, и проще было притвориться обиженным, чем дотребовать правды.
– Давно вернулся?
– Неделю, – Матвей извлёк из каких-то недр банку горбуши, два багровых помидора, пряники и даже свежий пучок лука, от которого защекотало в носу.
– Алтай, ты говорил? – Леонид Алексеевич понял, что ужина не избежать.
– С Алтая. До Байкала, – это было произнесено, как названия улиц, словно уточнение маршрута прогулки. И слышалась в тут же повисшей паузе снисходительность: всё равно, мол, ни другу, ни другому не понять этого пути.
– Напишешь?
– Напишу, коли прочитаешь, – Матвей ответил как о деле.
– Ну, за приезд, – они шутливо чокнулись стаканами с чаем. С вином Матвеева борода до седины не дожила бы ни за что. На такой-то службе. Примитивный быт скрывал коллизии, безбутыльный разбор которых казался чудом.
Простые макароны он тоже умел приготовить сложно. Но вкусно, варьируя специи и зелень. Из дорогого Матвей ценил оливковое масло, непременно итальянское или греческое, какой-то особенный восточный чай, ну, и, пожалуй, хорошие офицерские сапоги. Службы, впрочем, он, пока Лёня учился, таинственным образом избежал.
– У самого-то как? – спросил Матвей между двумя ложками макарон. Ложки он держал алюминиевые, тусклые, помятые.
Всякий раз Леонид Алексеевич приходил к другу с горячей надеждой об этом и рассказать – как у самого. Вся жизнь его была расцвечена пленительными нюансами, игрой идей, скачущих подобно перламутровым прыгункам по зелёным былинкам, и если иногда казалась бедна событиями, то те, кого создавало его воображение, охотно заполняли лакуны судьбы. Это были не герои и уж тем более не персонажи, а люди, за которых он страдал и радовался как-то горячее, чем за самого себя. И он никогда не давал им застыть на грани меж воплощением и собою, а, внушая им собственные настроения и мысли, будто отправлял в стремительное челночное странствие, в котором они наполняли им, Леонидом Липариным, весь мир, пусть это и был маленький, уютный мир его фантазий. И всегда оказывалось, что это невозможно растолковать.
Правда, всегда было что-то и из действительной жизни, а сегодня особенно; но к таким рассказам он подходил с опаской. За много лет Леонид Алексеевич так до конца и не уяснил, как относится Матвей к тому, что находится за пределами чёрного ящика его сторожки, его головы, его кладбища. Он мог одною фразой уничтожить выращенный в душе цветок, а мог выспрашивать, словно наткнулся на серебряную жилу, о каких-то второстепенных деталях. Поэтому на такое выспрашивание Леонид Алексеевич откликался охотно, а выкладывать заветное не спешил.
Случай, конечно, был неординарный, но по привычке он помедлил. Потом, будто нехотя потянулся к сумке, приткнувшейся к ножке стола, достал голубой журнал и придвинул по чистому краю. Матвей сумрачно покосился, доел, отодвинул тарелку, вытер руки отставным полотенцем и тогда только взял журнал. При этом лёгкая и опять будто снисходительная улыбка мелькнула, как золотистая птичка, в бородатой чаще.
Пряники оказались неожиданно мягкими. Леонид Алексеевич прихлёбывал чай, краем глаза следя за другом. Срез шершаво прострекотал по пальцам, – Матвей пролистал журнал и, не встретив сразу Лёниной фамилии, вернулся к содержанию. Вдруг резким, судорожным даже движением раскрыл журнал на середине. Несколько секунд он смотрел на страницу. Затем поднял глаза. Его трясло.
– Матвей… – растерянно сказал Леонид Алексеевич, привычно натыкаясь на имя, казавшееся, из-за отсутствия другой формы, какою-то палкой, вставленной в сущность человека. Для документов – его хотелось удлинить, для чувства – смягчить и, может быть, уменьшить.
– Зачем? – выговорил наконец Матвей, голосом и открывая тайную дверцу сердца. – Кто тебя просил? – уже закричал он. – Что ты сделал?!
Слова были как на подбор – тривиальнее некуда, словно он вмиг позабыл всякое искусство речи. Но облик его был страшен – хотя бы тем, что никогда в жизни такого Матвея Леонид Алексеевич не видел. Он размахивал руками, бросил журнал, схватил стол, задел лампочку и, скованный местом, вцепился в свои волосы и стал трясти голову, да так, что только зубы не лязгали. На Леонида он бросил взгляд яростный, почти ненавидящий, но тут же глаза его утратили обращённый смысл и только безумно сверкали. Он даже зарычал.
В рычании этом можно было разобрать, что он бесчестно выставлен нагим перед светом, что унижен перед своими вековечными врагами и что сокровенный бисер его мысли вывален в свиное корыто…
– Матвей, Матвей, – Леонид Алексеевич буквально лепетал, – но ведь тут почти не правлено. Ведь ты же сам говорил, как это мучительно – писать и думать взаперти. Разве же это позор, разве грех. Сам посуди, не мне же одному читать, да ты ведь и давал, может, бессознательно, а с этим. Тут даже и гонорар…
Гонорар как-то совсем взорвал Матвея. Он уткнул лоб в ладони и теперь не то всхлипывал, не то продолжал рычать. Леонид Алексеевич схватил друга за руку, – случайный взгляд прошил его насквозь и, кажется, застрял в спине. Нет, говорить было невозможно. Когда-то, в доэскапистской юности, были похожие случаи. Но сейчас гром грянул просто с потолка.