Идти становилось все труднее: подошва левой ноги была растерта до крови. Интересно, велик ли этот лес?.. Так или иначе, лучше выбраться отсюда поскорее. Как только в лагере узнают о случившемся, в погоню будет послан целый отряд жандармов, не иначе. Они придут сюда с собаками, они прочешут весь лес автоматными очередями.
Надо торопиться!
Страх, ужас, которого она прежде, кажется, и не знала, вдруг захлестнул, обдал ее невыносимым жаром и заставил побежать. Она бежала, уже не чувствуя боли в ноге, обдирая лицо, руки, ноги о колючий кустарник, бежала до тех пор, пока не увидела сквозь поредевшие ряды деревьев серо-голубое пространство с тусклыми красками заката: лес кончался, впереди расстилалось поле.
Под ногами скользкая грязь. Каждый метр дается с трудом. Скорей бы ночь, скорей бы остановиться! Кругом никаких признаков жилья, ничего, кроме серого неба и темной, грязной, клейкой земли.
Вдруг руки проваливаются. Яма. Не успев задержаться, она соскальзывает туда всем телом. Это, должно быть, старый окоп. Дальше ползти нет сил.
Но как тут холодно, как быстро замерзают руки и ноги! Нельзя сидеть без движения, надо идти, идти…
Нет, уж лучше переждать до утра. В открытом окопе слишком холодно, да и рискованно, а вот если вырыть нишу и спрятаться в нее… Обшарив окоп, Ляля нашла осколок бутылки. Не давая себе ни минуты отдыха, принялась за дело.
Трудно рыть вязкую глину осколком стекла. Кружится голова от голода и усталости; кажется, еще секунда – и не станет сил. Но еще и еще, еще и еще, и вот уже израненные, деревенеющие руки ушли в нишу по самые локти, дальше. Вот она сама уже влезла сюда по пояс. Хорошо! Еще и еще – так, чтобы можно было поместиться всем телом, хотя бы согнувшись, но поместиться.
А ведь уже светло. Неужели прошла ночь?..
Ляля забирается в нишу, примеривается, пробует устроиться поудобней и вдруг чувствует, что больше двигаться не в силах. Она пытается высвободить неудобно согнутую руку, но рука не шевелится; делает усилие приподняться, но не может совладать с собственной тяжестью. Тогда она понимает, что это пришел сон, и уже перестает сопротивляться.
В родном городе
Спустя шесть месяцев после того коротенького письма из Москвы, за которым уже не последовало, да и не могло последовать никаких известий, спустя шесть месяцев, в течение которых Наталия Степановна Ратушная привыкала к тупому, почти бессознательному существованию человека, лишенного всех надежд, в суровый январский день 1942 года, не суливший, казалось, никаких перемен, Ляля нежданно-негаданно появилась на пороге родного дома.
В этот день, как и накануне, Наталия Степановна и ее сестра Надежда Степановна отбывали трудовую повинность: в числе сотен жителей их мобилизовали на расчистку Литинского шоссе, идущего на запад. Снежные заносы мешали движению, и ежедневно чуть свет гитлеровские власти гнали сюда толпы горожан, молодых и стариков, раздавали им лопаты и заставляли работать до самой темноты. Благо, дни пошли короткие, смеркалось рано, и к пяти часам уже удавалось вернуться домой.
Но что ждало Наталию Степановну дома? В квартире холодно и темно. Дров нет. Нет и света. Да и к чему свет? Готовиться к урокам незачем – школа закрыта. А что холодно – это, пожалуй, даже хорошо: по крайней мере немца не вселят.
Так и коротали сестры вдвоем эти бесконечные зимние вечера: лежали, укрывшись всем, чем только могли, и вспоминали, вспоминали… Иногда приходил кто-либо из соседей, обычно с новостями, но и новости были одна хуже другой. Тот схвачен и расстрелян, те отправлены в лагерь, того видели в компании с немцами – говорят, поступил на службу в полицию, а ведь казался честным человеком… Рассказывали об огромных лагерях, где за колючей проволокой медленно умирают тысячи людей. Никто не мог быть уверен, что его не ждет та же участь. Для этого достаточно было любого ничтожного повода: доноса о том, что участвовал в общественной работе, или членского билета Осоавиахима, найденного при обыске, неосторожного слова или непонравившегося взгляда. Похоже было, что гитлеровцы методически осуществляют какой-то единый, продуманный план постепенного истребления советских людей.
Но самое горькое было даже не это. Седьмого ноября, в день праздника, фашистская газета, выходившая на украинском языке, – «Вiнницькi Вiстi» – огромными буквами возвестила о падении Москвы. «Оплот большевизма сокрушен, доблестные войска фюрера вступили в Москву!» – кричали со всех заборов плакаты. Ни один советский человек не хотел этому верить. Из уст в уста передавалась молва о напряженных боях у стен столицы, об огромных потерях, которые несет там гитлеровская армия. На следующее утро, восьмого, в нескольких местах появились листовки, наклеенные прямо на плакаты и содержавшие краткий и красноречивый ответ: «Врете! Москва наша!» – и об этом сразу узнал весь город. Но проходили дни, не принося никаких новых известий и никаких надежд, никаких признаков, ослабления «нового порядка»; напротив, он утверждался здесь все более прочно и основательно, это было видно по всему, и от этого можно было прийти в отчаяние.
В один из таких безрадостных дней в тихом домике на Пушкинской улице, в просторной и холодной комнате раздался звонкий голос Ляли. Наталия Степановна узнала его сразу же, как только вошла в сени. «Прочь, тоска, прочь, печаль, я гляжу смело вдаль», – беззаботно, как встарь, пел этот голос. Глупая, легкомысленная песенка, которую Наталия Степановна прежде так не любила! Сердце ее дрогнуло, она бросилась в комнату и упала в объятия дочери.
В стареньком порыжевшем платье, в разбитых бурках из шинельного сукна, исхудавшая, почерневшая, неожиданно взрослая Ляля стояла перед Наталией Степановной, и это взрослость без слов говорила обо всем.
– Ну, полно, полно, – бормотала Ляля, прижимаясь лицом к мокрым щекам матери. – Все хорошо, теперь мы вместе. Не надо плакать.
В ее глазах не было ни слезинки, лицо казалось спокойным, она обращалась с матерью, как старшая, терпеливо повторяя слова утешения. Кое-как ей удалось успокоить мать, но тут появилась Надежда Степановна. Она остановилась в дверях, не в силах переступить порог от волнения, и, увидев это, Наталия Степановна снова залилась слезами.
…В этот вечер, впервые за долгое время, в домике Ратушных горел свет – маленькая самодельная коптилка, от которой как-то сразу стало теплее и легче на душе. Ляля болтала без умолку; закрыв глаза, Наталия Степановна слушала ее голос, слушала, как музыку, наслаждаясь самим звучанием этого голоса, ничуть не изменившегося с тех далеких и счастливых времен.
Как-то уж очень просто и легко выглядела в изложении Ляли история ее пребывания в плену, бегства из плена и двухмесячного пешего пути в Винницу. Она как будто ничего не скрывала, рассказывая о тяготах и опасностях, но сами эти тяготы и опасности обрастали в ее рассказе веселыми и смешными подробностями, и видно было, что их она тоже не выдумала, а просто лучше запомнила в силу какого-то странного свойства своей памяти.
– Ну вот, значит, сбежала я из лагеря. Нашла какой-то окопчик прямо в поле, отсиживаюсь в нем, никак не могу решить, что лучше – днем идти или ночью. Днем как-то боязно – не знаешь, на кого нарвешься; лучше вечером. Наступает вечер – еще хуже: «Ну куда, – думаешь, – идти, на ночь глядя?..» Так и просидела бы, наверно, недельки две, а то и больше, но на второй день что-то уж очень кушать захотелось. Ничего не поделаешь, надо вылезать. Вылезла. Прихожу в деревню, стучусь в первую же хату. И что б вы думали, – не пускают. Я – во вторую, там то же самое. Что за черт! Времени часов семь утра, светло. «Чего, – думаю, – испугались?» Иду дальше, стучусь в третью. Нечаянно поглядела на себя в стекло, оно отсвечивает. Бог ты мой, что за образина! И неверующий испугается! Морда вся в грязи, в мазуте каком-то, лоб черный, нос черный, из телогрейки торчат какие-то хлопья, тоже черные. Все-таки впустили в третью-то. Хозяйка, добрая женщина, баньку затопила, поесть приготовила, даже какую-то старую одежонку вытащила. Сын у нее в Красной Армии, плачет-заливается: «Может, и мой Федюша так же вот…» Ну, проходит два дня, надо и честь знать, прощаюсь. Все-таки решила идти по ночам. Днем хуже… Вот так и шла от села к селу. Стучишься в крайнюю хату, узнаешь: если есть в деревне немцы – значит, дело швах, поворачивай; если нет – иди смело, не бойся.
Однажды все-таки не повезло. Это уже здесь, в наших краях. Являюсь в деревню, иду себе как ни в чем не бывало – когда человеку все время везет, он наглеет, вот так и со мной. Иду, ни о чем не думаю, а там их видимо-невидимо. Ну, сразу – цап-царап. Документов нет, пожалуйте в холодную. Что делать? Отправят в «гебит», в район то есть – это значит в лучшем случае в лагерь. Обидно стало: тысячу километров прошла – неужели все зря?.. Надо что-то предпринимать. Сунулась к двери, там немец сторожит. Стучу – открывает: «Что тебе?» – «Ничего, – говорю, – эссен давай, их виль эссен». И в самом деле проголодалась. Да к тому же интересно: как он себя поведет? И что бы вы думали? Не проходит и получаса, как тащит он мне целый кружок колбасы. Колбаса хорошая, домашняя, с чесноком. Откуда он ее взял? «Молодец, – думаю, – хороший парень, с этим можно договориться». Но вижу, делает он мне какие-то знаки непонятные, хочет чего-то. Я ему по-немецки: «Ты говори, говори, я пойму». Представьте себе, денег требует. Чтоб заплатила я ему за эту колбасу. Он мне ее, оказывается, продать собрался. «Нет, – говорю, – денег». А сама уже отломила кусок, уплетаю за обе щеки. Вы б видели его лицо: чуть не плачет. Мне его даже жалко стало. «На тебе, – говорю, – твое добро, возьми, не плачь». Взял, повертел с досадой, да как бросит оземь, как выскочит – и сразу дверь на засов… В углу моего сарая большой ящик стоит. Я – к этому ящику. Ощупала, чувствую: одна доска держится слабовато. Если оторвать, получится неплохой инструмент. Крыша-то соломенная!.. Дергаю доску – трещит. Да как трещит!.. Ну все, сейчас ворвется сюда мой немец – и прощай Винница. Нет, ничего, не врывается. Я опять – дерг! Оторвалась наконец… Теперь только бы ночь поскорей, только бы не тронули до ночи. Вечером является офицер – никакого допроса, ничего, только фамилию записал, год рождения и прочее и объявил, что утром поедем с ним в «гебит». Так я и думала. Теперь вся надежда на эту доску. Ночью забралась на ящик, в руке – доска, ну и разворотила ею крышу. Выбралась. Ночь холодная, звездная. «Немец-то мой, – думаю, – спит, наверно, колбасу свою во сне видит». Я ею, кстати, не побрезговала, слопала – будь здоров!.. Вот так и добралась, – закончила Ляля свой рассказ. – Думала, Новый год с вами встречу, а пришлось – под Киевом, – не успела…
О будущем разговора не было. Как, на каких правах жить Ляле в Виннице, где раздобыть документы, поступать ли на работу – об этом сегодня не хотелось думать. «Спать, спать! Утро вечера мудренее», – проворчала Наталия Степановна, когда Ляля попробовала заикнуться о своем устройстве.
Но спать в эту ночь было невозможно. Ляля слышала, как ворочаются и вздыхают мать и тетя, а им было слышно, наверно, что и она не спит. Мысли, обрывки воспоминаний, образы пережитого – все это неслось на нее лавиной, которую уже нельзя было остановить. Только теперь, как бы со стороны увидев все, что с нею произошло, поняла Ляля, как много повидала она уже на своем коротком веку.
Первые встречи
В середине января в Винницу просочились слухи о разгроме фашистских войск под Москвой. Вскоре об этом возвестили и листовки, появившиеся в разных концах города, и как бы в ответ на поражение своей армии гитлеровские власти объявили всеобщую «трудовую мобилизацию».
Наступило время, памятное жителям многих оккупированных городов. Тысячи людей, признанных трудоспособными, загонялись в товарные вагоны и отправлялись в Германию. Нескончаемые людские толпы осаждали вокзал. Тут были отцы и матери, разлучаемые с детьми, жены, разлучаемые с мужьями, дети, у которых отнимали родителей. Люди отправлялись в рабство, они это знали. Отныне у них не было будущего, не было ни семьи, ни имени – ничего…
Жить, не числясь на работе, с каждым днем становилось все труднее. Начались облавы. И Ляле Ратушной пришлось серьезно задуматься над тем, как бы прочнее обосноваться в городе.
Версия о том, будто она бежала сюда из-под Москвы, где вместе с группой студентов, рывших окопы, попала в окружение, показалась в городской управе правдоподобной, и ей сравнительно легко выдали паспорт. Но паспорт не освобождал от угона в Германию.
Сидеть сложа руки и ждать, когда тебя схватят на улице или вытащат ночью из постели и бросят в теплушку? Нет, это не в ее характере! Надо устраиваться на любую работу, которая освобождала бы от угона в Германию, устраиваться и искать своих людей, искать подполье.
Первый, кто вспомнился Ляле при этой мысли, был Николай Фомич Кулягин, отец Володи. Вспомнились долгие вечера, когда они, тесный кружок школьных друзей, с волнением слушали рассказы Николая Фомича, старого большевика, о подполье времен царизма, о гражданской войне – слушали и завидовали.
Как давно это было!.. И где сейчас Володя, где все другие?.. Где сам Николай Фомич?..
На прежнем месте, как и следовало ожидать, Кулягиных не оказалось. Их квартира была занята каким-то гитлеровским офицером. Куда они переехали и остались ли вообще в Виннице, никто из соседей не знал. После долгих розысков, с помощью общих знакомых, Ляле все же удалось установить новый адрес Николая Фомича. Кулагин здесь, в Виннице!
Его трудно было узнать. То ли густая седая борода, которой прежде не было, то ли стариковская суетливость, пришедшая на смену прежней неугомонной горячности, столь знакомой всем, кто знал Николая Фомича, – что-то удивительно изменило его. Даже в том, как встретил он Лялю – радостно, но в то же время и слишком сдержанно для него, – было что-то новое, непонятное и грустное. О Володе, конечно, никаких известий; последнее письмо датировано 18 июня. За два дня до появления немцев в Виннице Николай Фомич с женой и девятилетней дочуркой попытались эвакуироваться – уселись на подводу, уложили свой скромный скарб и двинулись на восток. Не успели добраться до Днепра, как выяснилось, что гитлеровцы их опередили. Пришлось возвращаться. На старую квартиру заехать уже не решились, так как все кругом знали, что Кулягин – коммунист и что сын у него в Красной Армии. После долгих мытарств удалось снять вот эту комнатушку на окраине: шесть квадратных метров, полуподвал.
Чем он сейчас занимается? Конечно же, не прежним своим делом. Он работал в Винницком сахаротресте, был директором свеклобазы, теперь он сапожник. Да, это его вывеска при входе: «Сапожник здесь». Так оно спокойней…
– Так ведь это ж маскировка, конспирация! – не удержалась Ляля. – И эта вывеска, и борода!
Воображение уже рисовало ей захватывающе радостную и тревожную жизнь подполья: явки, пароли, типография, скрытая где-то в подвале, склад оружия, и над всем этим безобидная корявая вывеска с нарисованным сапогом.
Кулягин ничего не ответил на это. Он спросил, давно ли Ляля в Виннице и видела ли она, во что превратился город, сколько разрушено. Тут он впервые заговорил горячо, как прежде. Он любил Винницу страстной любовью старожила.
«Прощупывает, – сразу же решила Ляля. – Не уверен во мне», – подумала она скорее с удовлетворением, чем с обидой. Теперь у нее не было никаких сомнений в том, что и вывеска, и борода Кулягина таят в себе глубокий тайный смысл.
И, улучив момент, она прямо попросила:
– Свяжите меня с ними, Николай Фомич!
– Я верю тебе, – сказал Кулагин, – и говорю серьезно: я пока ни с кем не связан и не знаю, с какого конца взяться за это дело.
– А вывеска?!
Старик ответил не сразу. Ляле показалось, что он смутился, уловив разочарование в этих ее невольно вырвавшихся словах.
– Пойми, дочка, – сказал он наконец, – душа болит, что приходится сидеть сложа руки. Но ведь ни мне, ни жене нельзя показываться в городе: нас тут каждая собака знает. Подполье то есть, не может не быть, но как к нему подступиться? Куда идти, с кем говорить?..
– А из наших ребят никто не заходил? – поинтересовалась Ляля.
– Кто ж меня здесь найдет!
– Значит, по-вашему, нет никакой надежды?