Хозяин был в затруднении: отказать в ночлеге такой знатной особе – «ее преподобию», наложнице кардинала, не смел, а свободных комнат не было. Наконец удалось ему войти в соглашение с анконскими купцами, которые за обещанную скидку в счете перешли ночевать в кузницу, уступив свою спальню свите вельможной блудницы. Для самой госпожи потребовал он комнату у мессера Никколо и его сожителей, французских рыцарей Ив-д’Аллегра, предложив им лечь тоже в кузнице, вместе с купцами.
Никколо рассердился и начал было горячиться, спрашивая хозяина, в своем ли он уме, понимает ли, с кем имеет дело, позволяя себе такие дерзости с порядочными людьми из-за первой встречной потаскухи. Но тут вступилась хозяйка, женщина словоохотливая и воинственная, которая «жиду языка не закладывала». Она заметила мессеру Никколо, что, прежде чем браниться и буянить, следовало бы заплатить по счету за свой собственный харч, слугу и трех лошадей, кстати отдать и четыре дуката, которые муж ее ссудил ему по доброте сердечной еще в прошлую пятницу. И как будто про себя, но достаточно громко, чтобы все присутствовавшие могли ее слышать, пожелала злую Пасху тем шаромыжникам, прощелыгам, что шляются по большим дорогам, выдают себя невесть за каких важных господ, а живут на даровщинку, и туда же, нос еще задирают перед честными людьми.
Должно быть, в словах этой женщины была доля правды; по крайней мере, Никколо неожиданно притих, потупив глаза под ее обличительным взором, и, видимо, размышлял, как бы отступить поприличнее.
Слуги уже выносили вещи из его комнаты, и безобразная мартышка, любимица мадонны Лены, полузамерзшая во время путешествия, корчила жалобные рожи, вскочив на стол с бумагами, перьями и книгами мессера Никколо, среди которых были «Декады» Тита Ливия и «Жизни знаменитых людей» Плутарха.
– Мессере, – обратился к нему Леонардо с любезной улыбкой, – если бы вам угодно было разделить со мной ночлег, я счел бы за большую честь для себя оказать вашей милости эту незначительную услугу.
Никколо обернулся к нему с некоторым удивлением и еще более смутился, но тотчас оправился и поблагодарил с достоинством.
Они перешли в комнату Леонардо, где художник позаботился отвести своему новому сожителю лучшее место.
Чем больше наблюдал он его, тем привлекательнее и любопытнее казался ему этот странный человек.
Он сообщил ему свое имя и звание – Никколо Макиавелли, секретарь Совета Десяти Флорентинской Республики.
Месяца три назад лукавая и осторожная Синьория отправила Макиавелли для переговоров к Чезаре Борджа, которого надеялась перехитрить, отвечая на все его предложения оборонительного союза против общих врагов, Бентиволио, Орсини и Вителли, платоническими и двусмысленными изъявлениями дружбы. На самом деле Республика, опасаясь герцога, не желала иметь его ни врагом, ни другом. Мессеру Никколо Макиавелли, лишенному всяких действительных полномочий, поручено было выхлопотать только пропуск флорентинским купцам через владения герцога по берегу Адриатического моря – дело, впрочем, немаловажное для торговли, «этой кормилицы Республики», как выражалась напутственная грамота Синьоров.
Леонардо также назвал ему себя и свой чин при дворе Валентино. Они разговорились с естественной легкостью и доверием, свойственным людям противоположным, одиноким и созерцательным.
– Мессере, – тотчас признался Никколо, и эта откровенность понравилась художнику, – я слышал, конечно, что вы великий мастер. Но должен вас предупредить, в живописи я ничего не смыслю и даже не люблю ее, хотя полагаю, что искусство это могло бы мне ответить то же, что Данте некогда ответил зубоскалу, который на улице показал ему фигу: одной моей я не дам тебе за сто твоих. Но я слышал также, что герцог Валентино считает вас глубоким знатоком военной науки, и вот о чем хотелось бы мне когда-нибудь побеседовать с вашею милостью. Всегда казалось мне, что это – предмет тем более важный и достойный внимания, что гражданское величие народов зиждется на могуществе военном, на количестве и качестве постоянного войска, как я докажу в моей книге о монархиях и республиках, где естественные законы, управляющие жизнью, ростом, упадком и смертью всякого государства, будут определены с такою же точностью, с какой математик определяет законы чисел, естествоиспытатель – законы физики и механики. Ибо надо вам сказать, до сих пор все, кто писал о государстве…
Но тут он остановился и перебил себя с добродушною улыбкою:
– Виноват, мессере! Я, кажется, злоупотребляю вашею любезностью: может быть, политика вас так же мало занимает, как живопись меня?..
– Нет-нет, напротив, – молвил художник, – или вот что: скажу вам так же откровенно, как вы, мессер Никколо. Я в самом деле не люблю обычных толков людей о войне и делах государственных, потому что эти разговоры лживы и суетны. Но ваши мнения так непохожи на мнения большинства, так новы и необычайны, что, поверьте, я слушаю вас с большим удовольствием.
– Ой, берегитесь, мессере Леонардо! – рассмеялся Никколо еще добродушнее. – Как бы не пришлось вам раскаяться: вы меня еще не знаете; ведь это мой конек – сяду на него и уж не слезу, пока вы сами не прикажете мне замолчать! Хлебом не корми меня, только с умным человеком дай поговорить о политике! Но вот беда, где их возьмешь, умных людей? Наши великолепные синьоры знать ничего не хотят, кроме рыночных цен на шерсть да на шелк, а я, – прибавил он с гордой и горькой усмешкой, – я, видно, уж таким уродился по воле судеб, что, не умея рассуждать ни об убытках, ни о прибылях, ни о шерстяном, ни о шелковом промысле, должен выбрать одно из двух: или молчать, или говорить о делах государственных.
Художник еще раз успокоил его и, чтобы возобновить беседу, которая в самом деле казалась ему любопытною, спросил:
– Вы только что сказали, мессере, что политика должна быть точным знанием, таким же, как науки естественные, основанные на математике, почерпающие свою достоверность из опыта и наблюдения над природой. Так ли я вас понял?
– Так, так! – произнес Макиавелли, сдвинув брови, прищурив глаза, смотря поверх головы Леонардо, весь насторожившись и сделавшись похожим на зоркую птицу, которая вглядывается в очень далекий предмет, вытянув тонкую длинную шею. – Может быть, я не сумею этого сделать, – продолжал он, – но я хочу сказать людям то, чего никто никогда еще не говорил о делах политических. Платон в своей «Республике», Аристотель в «Политике», св. Августин в «Граде Господнем» – все, кто писал о государстве, не видели самого главного – законов естественных, управляющих жизнью всякого народа и находящихся вне человеческой воли, вне зла и добра. Все говорили о том, что кажется добрым и злым, благородным и низким, воображая себе такие правления, какие должны быть, но каких нет и не может быть в действительности. Я же хочу не того, что должно быть, и не того, что кажется, а лишь того, что есть на самом деле. Я хочу исследовать природу великих тел, именуемых республиками и монархиями, – без любви и ненависти, без хвалы и порицания, как математик исследует природу чисел, анатом – строение тела. Знаю, что это трудно и опасно, ибо люди нигде так не боятся истины и не мстят за нее, как в политике, но я все-таки скажу им истину, хотя бы потом они сожгли меня на костре, как брата Джироламо!
С невольной улыбкой следил Леонардо за выражением пророческой и в то же время легкомысленной, словно школьнической дерзости в лице Макиавелли, в глазах его, блестевших странным, почти безумным блеском, – и думал:
«С каким волнением говорит он о спокойствии, с какой страстью – о бесстрастии!»
– Мессер Никколо, – молвил художник, – ежели вам удастся исполнить этот замысел, открытия ваши будут иметь не менее великое значение, чем Евклидова геометрия или исследования Архимеда в механике.
Леонардо в самом деле был удивлен новизной того, что слышал от мессере Никколо. Он вспомнил, как, еще тринадцать лет назад, окончив книгу с рисунками, изображавшими внутренние органы человеческого тела, приписал сбоку на полях:
«Да поможет мне Всевышний изучить природу людей, их нравов и обычаев, так же, как я изучаю внутреннее строение человеческого тела».
IV
Они беседовали долго. Леонардо, между прочим, спросил его, как мог он во вчерашнем разговоре с капитаном копейщиков отрицать всякое боевое значение крепостей, пороха, огнестрельного оружия; не было ли это простой шуткою?
– Древние спартанцы и римляне, – возразил Никколо, – непогрешимые учителя военного искусства, не имели понятия о порохе.
– Но разве опыт и познания природы, – воскликнул художник, – не открыли нам многого, и каждый день не открывает еще большего, о чем и помышлять не смели древние?
Макиавелли упрямо стоял на своем.
– Я думаю, – твердил он, – в делах военных и государственных новые народы впадают в ошибки, уклоняясь от подражания древним.
– Возможно ли такое подражание, мессер Никколо?
– Отчего же нет? Разве люди и стихии, небо и Солнце изменили движение, порядок и силы свои, стали иными, чем в древности?
И никакие доводы не могли его разубедить. Леонардо видел, как смелый до дерзости во всем остальном, становился он вдруг суеверным и робким, словно школьный педант, только что речь заходила о древности.
«У него великие замыслы, но как-то исполнит он их?» – подумал художник, невольно вспомнив игру в кости, во время которой Макиавелли так остроумно излагал отвлеченные правила, но каждый раз, как пытался доказать их на деле – проигрывал.
– А знаете ли, мессере, – воскликнул Никколо среди спора с искрою неудержимой веселости в глазах, – чем больше я слушаю вас, тем больше удивляюсь – ушам своим не верю!.. Ну подумайте только, какое нужно было редкое соединение звезд, чтобы мы с вами встретились! Умы человеческие, говорю я, бывают трех родов: первые – те, кто сам все видит и угадывает; вторые видят, когда им другие указывают, последние сами не видят и того, на что им указывают, не понимают. Первые – лучшие и наиболее редкие; вторые – хорошие, средние; последние обычные и никуда не годные. Вашу милость… ну да, пожалуй, и себя, чтобы не быть заподозренным в чрезмерной скромности, я причисляю к первому роду людей. Чему вы смеетесь? Разве не правда? Воля ваша – думайте, что хотите, а я верю, что это недаром, что тут воля верховных судеб совершается, и для меня не скоро в жизни повторится такая встреча, как сегодня с вами, ибо я знаю, как мало на свете умных людей. А чтобы достойно увенчать нашу беседу, позвольте мне прочесть одно прекраснейшее место из Ливия и послушайте мое объяснение.
Он взял со стола книгу, придвинул заплывший сальный огарок, надел железные, сломанные и тщательно перевязанные ниткою очки с большими круглыми стеклами и придал лицу своему выражение строгое, благоговейное, как во время молитвы или священнодействия.
Но только что поднял он брови и указательный палец, готовясь искать ту главу, из коей явствует, что победы и завоевания ведут государства неблагоустроенные скорее к гибели, чем к величию, и произнес первые, звучащие как мед, слова торжественного Ливия, – дверь тихонько отворилась, и в комнату, крадучись, вошла маленькая, сгорбленная и сморщенная старушка.
– Синьоры мои, – прошамкала она, кланяясь низко, – извините за беспокойство. Госпожи моей, яснейшей мадонны Лены Гриффы любимый зверек сбежал – кролик с голубою ленточкой на шейке. Ищем, ищем, весь дом обшарили, с ног сбились, ума не приложим, куда запропастился…
– Никакого здесь кролика нет, – сердито прервал ее мессер Никколо, – ступайте прочь!
И встал, чтобы выпроводить старуху, но вдруг посмотрел на нее внимательно сквозь очки, потом, опустив их на кончик носа, посмотрел еще раз поверх стекол, всплеснул руками и воскликнул:
– Мона Альвиджа! Ты ли это, старая хрычовка? А я-то думал, что давно уже черти крючьями стащили падаль твою в пекло!..
Старуха прищурила подслеповатые хитрые глаза и осклабилась, отвечая на ласковые ругательства беззубой улыбкой, от которой сделалась еще безобразнее:
– Мессере Никколо! Сколько лет, сколько зим! Вот не гадала, не чаяла, что Бог приведет еще встретиться…
Макиавелли извинился перед художником и пригласил мону Альвиджу в кухню покалякать, вспомнить доброе старое время. Но Леонардо уверил его, что они ему не мешают, взял книгу и сел в стороне. Никколо подозвал слугу и велел подать вина с таким видом, точно был в доме почтеннейшим гостем.
– Скажи-ка, братец, этому мошеннику хозяину, чтобы не смел угощать нас той кислятиной, что подал мне намедни, ибо мы с моной Альвиджей не любим скверного вина, так же как священник Арлотто, который, говорят, и перед Святыми Дарами из плохого вина ни за что бы не стал на колени, полагая, что оно не может претвориться в кровь Господню!..
Мона Альвиджа забыла кролика, мессер Никколо – Тита Ливия, и за кувшином вина разговорились они, как старые друзья.
Из беседы этой Леонардо понял, что старуха некогда сама была кортиджаной, потом содержательницей дома терпимости во Флоренции, сводней в Венеции и теперь служила главной ключницей, заведующей гвардаробою мадонны Лены Гриффы. Макиавелли расспрашивал ее об общих знакомых, о пятнадцатилетней голубоглазой Аталанте, которая однажды, говоря о любовном грехе, воскликнула с невинною улыбкою: «Разве это хула на Духа Святого? Монахи и священники могут проповедовать, что им угодно, – никогда не поверю я, будто бы доставлять бедным людям удовольствие – смертный грех!» – о прелестной мадонне Риччеи, муж которой замечал с равнодушием философа, когда ему сообщали об изменах супруги: жена в доме, что огонь в очаге – давай соседям, сколько хочешь, не убудет. Вспомнили и толстую рыжую Мармилию, которая каждый раз, бывало, склоняясь на мольбы своих поклонников, набожно опускала завесу перед иконою, «чтобы Мадонна не увидала».
Никколо в этих сплетнях и непристойностях, по-видимому, чувствовал себя как рыба в воде. Леонардо удивлялся превращению государственного мужа, секретаря Флорентинской Республики, тихого и мудрого собеседника в беспутного гуляку, завсегдатая притонов. Впрочем, истинной веселости не было в Макиавелли, и художник угадывал тайную горечь в его циничном смехе.
– Так-то, государь мой! Молодое растет, старое старится, – заключила Альвиджа, впадая в чувствительность и качая головой, как дряхлая парка любви. – Времена уже нынче не те…
– Врешь, старая ведьма, чертова угодница! – лукаво подмигнул ей Никколо. – Не гневи-ка ты Бога, кума. Кому другому, а вашей сестре нынче масленица. Теперь у хорошеньких женщин ревнивых и бедных мужей не бывает вовсе, и, вступив в дружбу с такими мастерицами, как ты, живут они припеваючи. Самые гордые синьоры охотно сдаются за деньги – по всей Италии свальный грех да непотребство. Распутную женщину от честной только разве и отличишь, что по желтому знаку…