Сомлел я.
…И увидел потом (катится, катится наливное яблочко по синей волшебной тарелочке), как выходит – еще несколько сот лет назад – родина в узких, только что надетых джинсах из ванной. Застегивает тесную рубашку – и смотрит внимательно на свое лицо в вертикальное коридорное зеркало. И всего-то Родине – шестнадцать лет. И тело ее скользит. И сила бурлит. И на сгибе руки – синяк. И живот плоский. И вроде радоваться Родина должна, что так ее народ любит. Но почему-то не радуется. Потому что тайна в ней, несомненно, есть, а вот смысла – нет.
Потому что Родине во снах все что-то другое мерещилось. Не такое привычное владычество, не такое простое обладание, не партнерство, а нечто не имеющее ни собственничества, ни желания, ни надежды.
Какое-то иное слияние. Иная власть.
А тут ходят, топчут ботинками, пашут и сеют, мнут в постели, рвут на части, ведут войну ради целостности территории. Целуют пупок.
– Может, поменять – народ? – думает.
А в зеркале на лице как будто слои двоятся, как счетчик в такси накручивается: 17, 19, 21, 25, 30.
И народу меж тем все прибывает.
Многонациональная она… Наша Родина.
…Зрачок сиял, тяжелый, как держава,
И в униженьи оживала слава,
И, как страна, она внизу лежала,
Ее уж не скрывало одеяло,
Завивы вены как изгиб реки,
Как рыбой полный серебристый Дон,
Урал пересекал ее ладонь,
Алмазные струились позвонки,
Торчали зубы острою короной.
Империя ли может быть влюбленной,
И можно ли обнять страну,
Обнявши женщину одну?
(Елена Шварц. «В отставке»)
И тогда становится многое понятным.
Например, что твоя родина – андрогин. И сначала носящая мужское имя – она вела себя соответствующе, а отказавшаяся от слова «Союз», опять превратилась в женщину. И это тебе нравится больше, потому что женщине привычней оставаться одной. И ничего не ждать.
Или – про горько-сладкую примесь вечного рабства в крови. Готовность на унижение. И готовность избежать унижения даже ценою смерти. Но это как уж получится: может, откажусь и умру, а может, и поцелую господскую руку. И тоже умру. Какая разница.
Что воля, что неволя, все равно. Привычка быть крепостным.
И тогда жест Емельяна Пугачева, которого ударили перед казнью, а он упал на колени и стал целовать руку ударившую (а ведь был царь, какой-никакой, пусть и самоназванный), не вызывает отторжения. Ну и я, быть может, поцеловал бы.
Откуда мы знаем, какие горизонты тут открываются, когда сейчас тебя четвертуют? И какую трещину на помосте Пугачев рассматривал, когда упал, и как ему это все далеко стало. Может, он действительно прощения просил? Или прощал?
Сначала я страну, как петух курицу, потоптал, теперь ты – меня.
(…что воля, что неволя, все равно…)
И в этом смысле европейская склонность играть в бесстрашие (держать лицо) даже на плахе – смотрится какой-то карнавальной чепуховиной. Сейчас тебя на колени поставят, на круге распнут и на куски порежут, а ты тут как в театре. С высоко поднятой головой. При жизни, что ли, не наигрался? Впереди – Бог, а тут – раскрасневшиеся уроды. Пирожками торгуют. Неужели тебе действительно так интересны эти люди, которые пришли посмотреть, как будут тебя убивать?
И тут почему-то сразу вспоминается, как встретились свобода и родина в истории повторной травли Зощенко… Когда аккуратные английские студенты приехали вопрошать у него и Ахматовой, при уже расслабившейся власти: согласны ли они, теперешние, затравленные и освистанные, с постановлением?
«Как я могу быть согласен с тем, что я подонок и свинья?» – сказал честный Зощенко, веривший словам. Студенты возликовали. И травля возобновилась. «Согласны ли вы с тем, что вы полублудница и полумонахиня?» – между строк спросили Ахматову умные благополучные студенты.
«Я полностью согласна с постановлением», – четко и громко произнесла Ахматова. И каким-то странным образом – выиграла. Не тогда, не сейчас, а вообще. Неслучайно – «государыня Анна». И опять – самозваных кровей. Ибо это и есть – сомнамбулическая честность. И дело тут не в гордыне, не в желании избежать гибели или спасти сына (мне кажется, она и без всякого страха за сына и самого сына так бы сказала). И уж точно не в чувстве слова. А в том, что Ахматова умела быть родиной, а мужчина Зощенко – нет. Попытался доказать. Чтоб все по-людски. А какое тут по-людски? Сначала ты потопчешь меня, потом я тебя. «…И мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах. <…> Но ложимся в нее и становимся ею, оттого и зовем так свободно – своею».
Ибо слова ничего не значат, и жест ничего не значит, и позора нет. Позор – он в головах. Да, я – полумонахиня, полублудница. А разве нет? (Что воля, что неволя, все равно.)
Ответ Ахматовой восхищает.
И если медленно продолжить
Ее раздвинутые ноги
(О ты – завершие равнин?) —
То под одной пятой – Варшава,
А под другою – Сахалин.
(Елена Шварц. «В отставке»)
…А потом народ – все равно – начинает уходить.
И по мере ухода (истечения) народов тайны все убавлялось (кому нужна сновидящая империя?), а смысл – все прибавлялся.
Самый главный смысл, который родина извлекла, когда уже ушли рижане, эстонцы, грузины, украинцы и даже белорусы, – что ей на самом деле никто не нужен.
Нет, конечно, ничего плохого, если будет возиться посередке, копать свою мелкую смешную грядку какой-нибудь невнятный русский мужик в трениках, но и без него можно обойтись.
В принципе, тут нужен ядерный гриб, – думала родина иногда.
Чтобы никто не грабил меня грабельками, не рыхлил своей маломощной мотыжкой, не растил на мне огурцы и помидоры, не расчесывал газонокосилкой (Stiga Collector 46), не строил концерны, не целовал меня в живот, не грозил мне международными санкциями, не мешал видеть сны.
А сны как раз стали огромными, долгими и длительными, как реки.
Потому что —
…гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут – вот и все.
И упадешь ты – легкий, бездыханный —
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною, знакомою, туманной
Все ближе, ближе – к быстрым голосам…
(Елена Шварц. «Гостиница Мондхэль»)
А если уж пошли такие дела, то смирись: она не делает вид, а на самом деле безразлична к тебе. Потому что только равнодушная к тебе Родина обретает смысл. Перецелованная и покоцанная наискосок и вдоль, лишенная всякой тайны, сильно подсохшая или, наоборот, пополневшая, склонная к периодическим истерикам и туманным поступкам, могущая тебе уступить или ударить, она лежит под тобой и мерцает. Переливаясь лицом. И даже не понять, сколько ей: шесть, тридцать девять или она – это просто я.
Это я лежу под тобой, дорогой русский бог.
Кстати, я давно хотел сказать. Все самые стыдные слова, которые про меня и тебя наплели, – чистая правда. Мы отнекиваемся или молчим, но знаем, что все это так: мы это видели во сне, а позорные и сладкие сны врать не умеют.
Значит, говорил, что нет других полей для тебя, кроме моей осенней груди?