Где начал я – так кончу. Жизнь моя
Прошла свой круг».
Юлий Цезарь, V. 3.
(Пер. И. Б. Мандельштама. – Прим. пер.)
Едва ли стоит подчеркивать, что симметрия затрагивает не все подробности и аспекты моей истории. Различия между этими этапами крайне важны; вообще говоря, если бы будущее было просто зеркальным отражением или повторением прошлого, они не нуждались бы друг в друге, и их органичное единство выродилось бы в простое повторение. Так или иначе, нам не грозит опасность перепутать первый возраст с седьмым или школьника с «тощим паяцем»*. Симметрию еще больше усложняет тот факт, что различные способности достигают высшего расцвета в разное время: физический расцвет обычно на несколько лет опережает интеллектуальный, а мудрость приходит еще позднее. С учетом этих и подобных оговорок (они слишком осязаемы, чтобы требовать дальнейших описаний), я вправе применить точную и затертую метафору, уподобив свою жизнь мосту[23 - «Младенец и ребенок, отрок и юноша движутся по восходящей кривой, высшей точкой которой является зрелость. Затем довольно скоро возникают первые признаки старения; и начинается нисходящее движение жизни через старость к смерти. Так же происходит и у животных, но в конкретных деталях больше вариаций, ведь последовательные этапы, особенно восходящий, могут быть заметно длиннее или короче… В первую очередь авторам монографий нужно не подробно описывать тот или иной этап жизни, а, скорее, давать конспективный обзор всей траектории – микрокосма половых клеток, растущего эмбриона, периода юности и игр, юношеского кризиса, периода половой жизни и размножения, силы зрелости, едва заметных начатков старения, явной старости и смерти в различных формах». Geddes and Thomson, Biology, pp. 186, 196.* Как вам это понравится. Пер. П. И. Вайнберга. – Прим. пер.]. Я стою примерно на его вершине и смотрю в обе стороны. С одной стороны я вижу довольно сложный подъем, с другой – довольно простой спуск. Другими словами, я неизбежно теряю то, что с большим трудом приобрел. «Нагим я вышел из чрева матери, и нагим туда вернусь» (Иов. 1:21). Здесь не помогут приятные увертки и эвфемизмы: если я не приму реальность теперь, рано или поздно мне придется ее заметить. Я стою на вершине моста и смотрю вперед; я вижу увядание жизни, распад того, что создано, разрушение, смерть. «Инволюция так же естественна, как и эволюция. Мы постепенно возвращаемся во тьму – так же, как вышли из нее. Игра способностей и органов, этот грандиозный аппарат жизни, мало-помалу возвращается в исходное состояние»[24 - Амиэль, Дневник, 5 января 1877 г.].
Интеллектуальные способности, измеряемые посредством тестов на интеллект, как правило, начинают очень плавно снижаться после 20–25 лет; бдительность начинает быстрее ослабевать в еще более юном возрасте; объем знаний, с другой стороны, остается почти неизменным, начиная с возраста поздней юности до позднего среднего возраста. (См., например, E. L. Thorndike and others, The Measurement of Intelligence; C. C. Miles and W. R. Miles, The Correlation of Intelligence Scores and Chronological Age from Early to Late Maturity, в: The American Journal of Psychology, 1932, pp. 44 ff; D. Wechsler, The Measurement of Adult Intelligence.) Впрочем, слишком часто упускают из виду значение качеств, которых эти тесты не измеряют и не могут измерить. По Платону (Республика, 539) и Вордсворту (Намеки на бессмертие (Intimations of Immortality)), «философский ум» – одно из наиболее поздних жизненных достижений; и, конечно же, он не поддается измерению.
Первое, что возникает, исчезает последним, простая животная жизнь принадлежит нам от рождения до смерти. На простую жизнедеятельность накладываются такие элементарные навыки, как ходьба, способность общаться и питание, которые приобретаются в самом начале и теряются в самом конце жизни. Половые способности, а также сопутствующее им эмоциональное и интеллектуальное напряжение, сохраняются не очень долго. В общем, каждая функция внутри целого имеет свой срок, длительный или довольно короткий. Эти детали [целого] грубоватые и хрупкие, их нельзя уместить в аккуратной маленькой форме; их нужно принимать такими, какие они есть. И все-таки общую закономерность нельзя не опознать. Человек – это палиндром.
5. Смерть в будущем
Симметричность крайних точек этой структуры не вызывает сомнений. Все дороги из моего Теперь ведут вниз во тьму и смерть – смерть находится позади, в прошлом, и впереди, в будущем – две бездны тьмы, которые поглощают человека, как пугающий и таинственный океан. Утроба и могила – факты, которые глупо не замечать и опасно вытеснять[25 - Крошоу уподобляет их —«Как жизнь и смерть в ТебеСогласны!Тебе дано и девственное чрево,И Могила.И с тем, и со вторымИосиф обручен».]. Они относятся к тому любопытному роду вещей, о которых мы одновременно знаем и не знаем, которые принимаем и не принимаем, в которые верим и не верим.
Memento Mori: французская школа, XVIII в.
Часто ли, оказавшись на кладбище, полном могил, я обращаю внимание на тот ужасающий факт, который знаю в безобидной теории, – на разложение, которое происходит у меня под ногами? Стоит признать, что не только в этом случае работает правило «с глаз долой – из сердца вон», но здесь присутствует не только обычная поверхностность или легкомыслие: но и сопротивление. Ни расстояние в несколько футов, ни срок в несколько лет никак не могут уменьшить реальности нашего исчезновения. Гниение этой руки – такой же факт, как и тот, что сейчас она пишет о своем разложении. На самом деле я уже умираю. Пускай казнь откладывается sine die*, я, как и осужденный преступник, приговорен к смерти, и вскоре мы перестанем отличаться. Не думать об этом патологично. Мы не становимся более живыми, когда меньше думаем о смерти[26 - Противоположная точка зрения высказывается в статье д-ра Инге в Contemporary British Philosophy, 1st Series, pp. 209 ff. У Спинозы есть знаменитый отрывок о том, что свободный человек думает о жизни, а не о смерти (Этика, IV. 67). И, конечно, мысли о смерти, которые не улучшают жизни, любая озабоченность просто смертью – прискорбное явление. Но то заблуждение, что смерть не нужна жизни, что жизнь осмысленна без учета смерти, что смерть – неприятная случайность, о которой лучше забыть, еще более прискорбно.]. То, что вместо старинных надгробий с черепом и словами memento mori мы прибегаем к мраморным подделкам работников похоронных бюро – гробовщиков; что вместо кладбищ и склепов у нас есть «сады при колумбарии», где все делается для того, чтобы мы забыли о фактах[27 - Впечатляющее описание, основанное на реальных событиях, можно найти в романе Олдоса Хаксли И после долгих весен (After many a Summer), в части I, главе 2, и в части II, главе 3. См. также книгу Ивлина Во: Незабвенная: англо-американская трагедия.* Sine die (лат.) – на неопределенный срок. – Прим. пер.], что вместо пронзительной проповеди, напоминающей о смерти и черве, мы произносим очаровательные банальности, подбираемые так, дабы не оскорбить чувств самых утонченных натур, – отнюдь не признак нашего превосходства. Но сентиментальность и суеверия, лилии и аморфные ангелки, невыразительные скульптуры и чудовищные стихи – все это тщетно. Нежелание взглянуть в лицо смерти – тоже смерть; изобильной жизни не присущи такие приступы малодушия. Наше изощренное безразличие – лишь прикрытие глубинной тревоги, исцелиться от которой можно, если мы посмотрим в лицо фактам. И, конечно, под розоватой дымкой эвфемизмов скрывается древняя традиция осознания и принятия смерти. У Донна и Блэра есть свои последователи. Многие современные мыслители учат, что пока человек безоговорочно не принял смерть, пока он не живет, обратив взор на неприкрытое зрелище смерти, его жизнь едва можно назвать человеческой. Он не может ни вынести себя, ни понять, не говоря уже о Вселенной[28 - Героический человек, говорит Уильям Джеймс, «способен выносить эту Вселенную. Он может принять ее и не терять веры в нее, хотя видит те же свойства, которые сбивают с ног его более слабых братьев. Он еще способен вдохновиться ею без „страусиной игры в прятки", благодаря чистой внутренней готовности открыто встречать мир с его устрашающими объектами». Principles of Psychology, ii. p. 579.]. Смерть, говорит Бердяев, – глубочайший факт жизни, придающий ей смысл; она требует, чтобы жизнь возвысилась до нового уровня. Следует жить так, словно смерть дышит нам в спину[29 - The Destiny of Man, pp. 317 ff. В Бытии и времени Хайдеггер проводит различие между «подлинной экзистенцией» (которая живет в свете смерти, с героическим и трагическим сознанием бездны несуществования в прошлом и будущем) и «неподлинной экзистенцией» (которая забывает о смерти и теряет себя, отвлекаясь). Человек – это бытие-к-смерти, бытие, которое существует, чтобы умереть, сознающее смерть животное, которое делает великим сознание его ничтожности и абсурдности. Это учение, конечно, во многом напоминает Кьеркегора.].
Если я узнаю, что умру через час, я, конечно, пойму, что просто существовать – очень необычно: но ведь я и правда могу умереть через час, и не смогу жить бесконечно. Ни в коем случае не стоит сожалеть об этом обстоятельстве: лишь умирающие способны ценить жизнь – «счастливые люди, которые в силах умереть». Если бы вся моя деятельность была не ограниченной во времени, моя жизнь была бы столь же бессмысленной, как пьеса, начала и конца которой не видно. Ограничения – временные и пространственные – гарант ценности: по меньшей мере, для нас событие должно иметь границы, чтобы получить конкретное качество, и такое событие, как мое человеческое «я», – не исключение[30 - О связи между ограничением и ценностью см.: Whitehead, Science and the Modern World, XI.]. Мое положение иерархического деятеля срединного уровня предполагает определенный срок служения – Мафусаил, Мелхиседек и Тифон не годятся для такой работы. И моя работа в целом зависит от этого срока – на ней стоит печать временного чиновника, девиз которого – слова «сейчас или никогда». На другое я не согласен. Острое переживание жизни неотделимо от горечи смерти[31 - О смерти как о явлении, которое дополняет рождение, которое, ограничивая жизнь, придает ей ценность, см. А. М. Fairbairn, The Philosophy of the Christian Religion, pp. 142 ff. Смерть – это утрата жизни, и смерть гарантирует, что есть что терять.], а выхолощенные варианты человеческого бытия не достойны человека. Платон с полным на то правом утверждал, что философия – это практика умирания[32 - Федр, 64.].
Олаф Стэплдон (Philosophy and Living, pp. 30 ff.) принадлежит к числу тех, кто считает стремление к личному бессмертию признаком юношеского уровня знания. Принятие смертности в конечном итоге дает более надежный покой и большую моральную силу. Совершенно отличную точку зрения можно найти в книге: W. Macnneile Dixon, The Human Situation, pp. 270 и сл.
Но сейчас меня интересуют факты, а не последствия их непринятия. Я совершенно не отрицаю, что они отталкивают. Никакой метафизический трюк, никакой диалектический поворот, никакая схема – иерархическая или другая – не сможет скрыть мрачность смерти или омерзительность могилы.
6. Смерть в прошлом
«Разве человек не умирает уже при рождении?» – говорит Донн[33 - Проповедь в Уайтхолле, 8 марта 1621.]. Многие вещи, написанные выше, касаются и другой моей смерти – смерти в прошлом. В прежние времена люди были честнее в этом вопросе, хоть и знали меньше. «Когда он еще был в чреслах своего отца» – эти слова были вовсе не живописной метафорой, и об утробе молчали не больше, чем о могиле. Теперь, когда у нас гораздо больше знаний, мы живо ощущаем гораздо меньше вещей. Нам довольно легко представить себя в ранней юности или глубокой старости (эти предпоследние этапы жизни вполне входят в сферу здравого смысла), но мы цензурируем то, что находится дальше. Мы говорим об эмбриологии, но не верим в нее; или если и верим, то применяем ее к другим, а не к себе. Нам нужно осознать эти этапы – это творческая задача, избежать которой невозможно. Я убежден, что «вспоминать» о рождении так же необходимо, как и предвосхищать смерть, и что их нельзя понимать в отрыве друг от друга.
Вполне можно спросить, зачем вообще рождаться? «Мы зреем и зреем, а потом час за часом гнием и гнием». И это вызывает протест. Временное ограничение, которое придает мне определенность и индивидуальность, крайне трудно принять, как бы я ни ценил его преимущества. Ибо я чувствую, что однажды возникнув, обязан присутствовать во все времена[34 - «Подумай, так же вставало солнце на востоке,а мужчины и женщины были живыми и подвижными,существовали во плоти, и все вокруг было живым.Подумай, было время, когда ни ты, ни я не видели,не чувствовали, не думали, не участвовали в жизни.Подумай, теперь мы живем и участвуем в жизни».Уолт Уитмен, Мысли о времени (Пер. Р. Сефа. – Прим, пер.)]: почему-то большая часть моей души считает, что мое небытие в мире до рождения и после смерти – преступление.
Мое положение неприятно, но еще больше его ухудшает то, что даже в том крохотном интервале жизни, которым я реально обладаю, постоянно появляется нелепость, абсурд[35 - Я считаю крайне необходимым интерес Камю, Сартра и других авторов-экзистенциалистов к абсурдности человека и его жизни.]. Жизнь строится на совершенных мелочах и разрушается ими же, она находится целиком под властью иррациональной случайности не меньше, чем простое имущество[36 - Эта точка зрения активно проводится в нескольких романах Олдоса Хаксли. В Контрапункте Иллидж объясняет, что он в долгу перед бациллами: врач предписывает одному больному мальчику по имени Райт пожить в деревне; соответственно, его отправляют в район, где живет Иллидж, и его готовит к экзамену учитель Иллиджа; последнему позволяют бесплатно участвовать в уроках, благодаря чему он получает стипендию. Иллидж говорит о Райте: «Я бесконечно благодарен ему и расторопным бациллам в его гландах. Если б не они, я бы занялся дядюшкиным делом по починке обуви в Ланкашире. От таких вещей и зависит жизнь человека – от совсем абсурдной случайности, одной на миллион».] – к слову, многие вещи живут дольше и страдают от форс-мажоров меньше, чем те, кто имеют честь называть себя их владельцами. И они уходят из мира достойнее. Когда я начинаю воспринимать себя слишком всерьез, мне стоит только вспомнить о своем начале. Я говорю не только о комичных сторонах секса. Что определяет встречу чьих-то родителей? Вполне возможно, какая-нибудь ничтожная случайность – неосмотрительный ужин; приступ боли из-за расстройства желудка, перевод нового сотрудника, путешествие на поезде, упавшая газета, порыв ветра: именно от таких мелочей, такой чепухи и очистков ничтожных обстоятельств зависит мое появление на свет. И я неизбежно буду так же бесцеремонно выброшен из жизни. «Пузырек воздуха в крови, капля воды в мозгу, и человек выходит из строя, его механизм распадается на части, его мысль тает, а мир ускользает от него, как утренний сон. На каком тонком волоске висит наше индивидуальное существование…»[37 - Амиэль, Дневник, 16 ноября 1864 г.] Либо мелочи, благодаря которым я прихожу в этот мир и покидаю его, фантастически несоразмерны моей природе, либо я действительно мало что значу. Так или иначе, они забирают у меня всякое достоинство, даже достоинство образа трагического героя. Сухой остаток слишком нелеп, чтобы впечатлить, но слишком печален, чтобы развеселить. Человек – не возвышенная трагедия, но и не низменная комедия.
В романе Эти опавшие листья Олдос Хаксли вкладывает в уста одного из своих персонажей такие слова: «Рано или поздно каждая душа задохнется в больном теле; рано или поздно не станет мыслей, только боль, рвота и ступор… Трудно свыкнуться с тем, что однажды плоть подчиняет дух и выжимает из него жизнь, и человек становится не лучше скулящего больного животного. И, конечно, когда заболевает плоть, заболевает и дух. В итоге плоть умирает и разлагается; можно предположить, что разлагается и дух». – Конечно, это лишь часть истины, но часть, которую мы должны научиться принимать.
И я не могу рассчитывать на другую жизнь, которая исправит несуразности этой. Если я не утверждаю, что существовал в качестве человека до рождения, на каком основании я считаю, что буду им после смерти? Воскресение моего тела (или чего-то еще) после смерти к более совершенной форме человеческой жизни кажется мне столь же вероятным, как его существование до зачатия – в виде непостижимого и странного незнакомца, слоняющегося призраком среди предков. Пока я не найду подтверждений обратного, я буду считать, что мое человеческое существование – это данная человеческая жизнь, и только она. Я не могу представить воскресения вируса или одуванчика, моей собаки или оконной мухи, и не вижу оснований, почему человека нужно относить к другой категории[38 - Некоторые «люди» настолько глупы, что не отдергивают рук от огня, не убегают от приближающегося автомобиля, не могут сами есть. (См. A. F. Tredfold, Mental Deficiency, о крайних типах идиотизма). С другой стороны, есть обезьяны Кёлера, пользующиеся орудиями (и даже изготовляющие их), а также шимпанзе, которые могут научиться мастерски кататься на велосипеде и роликовых коньках, не говоря уже о том, что они с удовольствием курят. Что, спрашиваю я, заставляет говорить, что первых, несомненно, ждет загробная жизнь, а для вторых она невозможна?]. Моя жизнь коротка – короче, чем жизнь многих моих братьев-животных и растений: это просто факт. Не признавать этого – детский самообман.
7. Смерть в обществе: индивид и сообщество
Признать, что человеческая жизнь коротка, полна случайностей и даже содержит в себе элемент абсурда – значит прислушаться к здравому смыслу. Судьба жестока и слепа, и все создания – ее жертвы. Тем не менее (продолжает здравый смысл) человек является жертвой особого порядка – во-первых, только он один знает, что он жертва; во-вторых, вопреки этому пониманию он самоутверждается, утверждает свою самобытность, целостность. Перед лицом «слез и бед» в этом мире и «Ужаса в тенях»[39 - Из стихотворения Уильяма Хенли Непокоренный в переводе В. Рогова. – Прим. пер.] в ином мире человек осмеливается с вызовом провозгласить, что его душа непобедима[40 - У.Э. Хенли, по меньшей мере, признавал, что боги могли даровать ему душу, которой они не могут угрожать; а вот Копьеносец А. У. Хаусмана не делал таких уступок «тому зверю и подлецу, что сотворил этот мир»:«И как мне быть с путем невернымЛюдей и Бога самого?Я странствую, пронизан страхом,По миру, что создал чужак.Их ждет триумф: любой ценою,Безумцев с сильною рукою.И раз, душа моя, взлететьНе можем мы к иным планетам,Нам нужно следовать чужимЗаконам их, по мере сил».Last Poems, рр. 14 ff.Это подлинная картина ада, в который каждый из нас время от времени попадает: но это ад именно потой причине, что он совершенно не реалистичен, не отвечает фактам.].
Его отказ «пасовать» перед обстоятельствами, а не сами обстоятельства его жизни, – вот что по-настоящему важно.
В утверждении Хенли о том, что человек – господин самому себе, хотя оно и преувеличено, есть некоторое благородство. Но вряд ли оно выдержит детальную проверку. Что такое личность в отрыве от всех прочих личностей? Можно ли бросить вызов Вселенной, когда то, с чем мы спорим – источник нашего дыхания, словно мы самодостаточная, иная, независимая Вселенная? Что в человеке оригинального, что не сводится к влиянию группы? Когда я ищу истоки и плоды моих нынешних занятий и интересов, то понимаю, что они возникли в сообществе и снова растворятся в нем: я умираю в обществе еще при жизни, сегодня, постоянно. «И независимая реальность индивида, если ее исследовать, – в реальности лишь иллюзия. Что такое отдельные люди вне сообщества? Именно общий разум в человеке придает ему реальность, и взятый изолированно он не будет человеком, неважно, кто он еще»[41 - F. Н. Bradley, Essays on Truth and Reality, p. 435.]. Неверно, что если бы я только мог чувствовать, видеть и мыслить сам, без заимствований – я, наконец, сумел бы достичь объективности, свежего, непосредственного, подлинного личного мировоззрения; нет, абсолютно личное мировоззрение – вообще не мировоззрение. Я насквозь пропитан обществом. Мои стандарты вкуса и поведения – что это, как не стандарты данной эпохи и местности, данного биологического вида и сообщества, которые я перенимаю без всякой критики, как и вид своей одежды? Когда я пытаюсь видоизменить эти стандарты, то делаю это ради них; моя цель – сделать их более непротиворечивыми и расширить сферу их применения. Бунтарь – лишь наэлектризованная традиция, тогда как консерватор – традиция в покое[42 - И, конечно же, традиция сама организована в виде бесконечно разнообразных групповых закономерностей. Приведу лишь один пример: Ф. Трэшер (в своей замечательной книге Банда) говорит, что, когда он изучил сотни американских банд, выяснилось, что каждая банда – мир с особым психологическим климатом; и индивиды, изгнанные из банды, не могли адаптироваться к задачам нормальной жизни. Автор делает вывод, что реформы происходят благодаря группе, а не индивиду.]. Если какие-то мои утверждения на этих страницах заслуживают внимания, то лишь потому, что принадлежат не мне, но дают слово эпохе с ее тревогами и ограничениями. То, что исходит от частного лица, называют «идиотским» (от греческого слова idiotes[43 - Это древнегреческое слово означало, помимо прочего, «частное лицо», «индивида». – Прим. пер.])[44 - Одни учат, что кантовские категории привносит общество, другие – что они присущи нам от природы. Я говорю, что верно и то, и другое. Два этих учения реально различаются лишь тем, что первое обращается от индивида к сообществу в пространстве, а второе – от индивида к сообществу во времени. В любом случае, онтогенетически или филогенетически, индивиду приходится сливаться с обществом: несомненно, мы приобретаем свою человечность «социальным путем», вопрос в том, когда это происходит. Джон Дьюи (напр., Reconstruction in Philosophy, р. 140) решительно выступает за социальную природу нашего мышления; впрочем, он не столь радикален, как Дюркгейм (Formes El mentaires de la Vie Religeuse, стр. 18), который превращает пространство и время в «коллективные репрезентации» – продукты такого социального опыта, а не его условия.].
Но мои сокровенные побуждения, мои «инстинкты» – может быть, хотя бы они принадлежат мне? Мои поверхностные амбиции и реальная форма моих начинаний – их, несомненно, определяет социальная среда; но мои более глубокие импульсы, более или менее рудиментарные психические силы – на них, наверняка, я могу претендовать? Можно ответить, что, наоборот, именно эти фундаментальные влечения принадлежат роду, и даже глубже, чем род. То, что глубоко – самое типичное; самое фундаментальное является наименее личным. Чем ближе мне мой импульс, тем меньше он принадлежит только мне[45 - Ид (см. Я и Оно) Фрейда – одновременно источник нашей инстинктивной энергии и «Оно» – то, что мы обычно помещаем вне своего «я», например, когда говорим: «Я дал волю своим чувствам».].
Здравый смысл предлагает другой аргумент. Очевидно, если бы мои родители эмигрировали в Австралию до моего рождения, сейчас я был бы другим человеком, и еще сильнее отличался бы, если бы родители умерли, а меня усыновили люди другой национальности. Но (говорит здравый смысл) неважно на каком континенте, в какой стране, среди какого народа и класса проходило бы мое детство, я все-таки сохранил бы некое сходство с самим собой. Во всяком случае, я являюсь человеком и, помимо этого, имею некоторые неизбежные черты или склонности, которые отличают меня от других людей.
Здесь требуются, скорее, наблюдения, чем аргументы; и, к сожалению, сведений у нас немного, и они неоднозначны. Тем не менее, они существуют. Стоит вспомнить об истории Камалы[46 - В книге Ребенок-волк и ребенок-человек (Wolf Child and Human Child) Арнолд Гезелл излагает эту историю подробно и с фотографиями. Сейчас вряд ли можно считать (как делает Макдугалл, см. The Energies of Men, p. 108) такое состояние ребенка с нормальными способностями в случае совершенной оторванности от общества просто выдумкой. Существуют другие задокументированные случаи (например, Дина Саничар, ребенок-волк из Сикандры, и Виктор, дикий мальчик из Аверона), но потенциальная нормальность этих детей вызывает больше сомнений. Возможно, самый последний из известных случаев – случай мальчика-бедуина, который питался травой; его нашли в стаде газелей в сирийской пустыне. Дэйли Мэйл от 22 августа 1946 г. опубликовала его фотографию. Не могу судить, насколько правдивы были эти сообщения.]. Этого потенциально нормального ребенка родителей-индусов, живших в деревне возле Калькутты, в младенчестве (как предполагают) унесла волчица. Так или иначе, примерно через восемь лет девочку нашли – она вошла в волчью стаю, охотясь с волками и деля с ними логово. Ее отловили и девять лет присматривали за нею в приюте, где были все возможности изучить ее поведение. Поначалу она лакала воду и ела по-собачьи. Целыми днями она спала и дремала, а по ночам выходила на охоту, периодически издавая вой, подобно волчице. Она с трудом переносила яркий свет и бегала на четвереньках. Почти во всем она вела себя как животное; сначала единственной ее «человеческой» чертой было строение тела, но даже ее скелетно-мышечная система претерпела серьезные изменения из-за привычки передвигаться на четвереньках. Всего через два года с момента ее поимки (в 1920 г.) и начала перевоспитания выяснилось, что Камала вырвала и съела внутренности курицы, которую до этого выследила и убила. Да, Камала была вовсе не Маугли[47 - Эти факты противоречат идее philosophus autodidactus (Самосовершенствование человеческого разума (лат.). – Прим, пер.), измышлению нашего тщеславия: например, в романе XII в., написанном Ибн Туфайлем, герой, брошенный на необитаемый остров совсем ребенком, становится мудрецом и святым, просто созерцая дела Бога. Когда, наконец, он находит Коран, то оказывается, что эта книга лишь подтверждает то, что он уже узнал от природы. Ср. учение Руссо (Эмиль, IV, Исповедь веры савойского викария) о доброте первобытного человека; и вообще романтический миф о благородном дикаре.]. И все-таки, похоже, потенциально она была нормальным ребенком.
Конечно, существует много рассказов о других детях, воспитанных вне общества, как древних и мифологических, так и современных и подтвержденных; но я не знаю случая, который был бы описан подробнее случая Камалы. Едва ли можно сомневаться, что на момент поимки она была, скорее, волком, чем человеком. Она усвоила волчью природу почти так же, как усвоила бы человеческую. И этого вполне следовало ожидать. Наблюдательные люди, от Аристотеля[48 - История животных, VIII.] до Юнга[49 - Contributions to Analytical Psychology, p. 317: «Ребенок развивается из изначально бессознательного и животного состояния к сознанию; сначала к первобытному сознанию, а затем постепенно ко все более цивилизованному сознанию».], подчеркивают сходство состояний младенца и животного. Потенциально, конечно, младенец – человек, а вот детеныш шимпанзе нет, но это различие реализуется только в сообществе, которое только и делает его актуальным. В терминах Аристотеля как «материя» («индивидуальная» основа, в частности, особое строение мозга), так и «форма» (социальная основа, особенно язык и орудия) – необходимые элементы человеческой природы. Я подобен семени, которое, если его посадят среди дубов, превратится в дуб; а если посадят среди капусты – в примерное подобие капусты – изначально известно только, что если я вырасту, то стану каким-то растением. Человек без других людей – даже не полчеловека: только симметричная Пара, человек-Человечество, выражает человеческое[50 - Профессор Джордж X. Мид (Mind, Self and Society, p. 224 и далее) проводит различие между «частично социальным видением разума» («социальный процесс предполагает разум и в некотором смысле является продуктом разума») и «правильным» его видением, а именно: «разум предполагает социальный процесс и является его продуктом».].
Камала
«Человек – это другие люди», – гласит пословица банту. Утверждение о том, что существует только один ум и тело для всех людей, как таковое ошибочно; но столь же ошибочно утверждение, будто существует множество человеческих умов и тел. Аспекты единства и множественности в Паре нельзя разделять, и они не существуют по отдельности. Однако связь между ними нужно активно задействовать и осуществлять: она не возникает автоматически и не является просто данностью.
Мы перебрасываем мост через широкую пропасть между человеком и животным, но именно эта пропасть разделяет верхнего и нижнего члена Пары: это пропасть не между людьми и животными, а между обществом и животными. Единственное принципиальное отличие человека от человекообразной обезьяны состоит в том, что человек – не только человек, он всегда отвергает бытие сугубо человеком: будь он всегда просто человеком, он никогда не был бы собой. «Ничего удивительного, что переход от животного к человеку, от чувства и влечения к разуму и закону казался немыслимым без особого божественного вмешательства до тех пор, пока считалось, что он происходит в каждом индивиде singulatim… Однако эти длительные тщетные попытки индивидуализма через науку преодолеть пропасть между человеком и животным – убедительное свидетельство живого единства социального организма. В таком случае каждый становится человеком, будучи членом общества, – через этот объективный ум, присущий всем его членам, а не через некое внешнее влияние». James Ward, The Realm of Ends, pp. 123-4. Ср. учение Гегеля о том, что религия – орган народа, или Церкви, или Человечества, а также личности – в той мере, в какой она отождествляется с ними. По-настоящему религиозной и философской природой обладает сообщество: индивид как таковой ею не обладает. Однако в Феноменологии духа Гегель все-таки допускает, что некоторые неадекватные формы религиозного опыта могут быть «частными». Несомненно, он делает слишком большой упор на старшем члене Пары, но мы не реже совершаем и противоположную ошибку.
Иными словами, я способен присвоить себе ум и тело Человечества, его категории и органы, они принадлежит мне не по неизбежности, в силу благоприятной необходимости. Я не дорос до человека, пока не вырастил человеческих органов (одежды, орудий, зданий, книг и т. д.) и не вошел в человеческий масштаб – и под «дорастанием» понимается не просто приращение, но развитие вместе с обретением этого более обширного тела и способности умело его применять. Называть ребенка «маленьким человеком» – значит грешить против смысла: ведь он совсем не похож на то гигантское существо вселенского размера, которым ему предстоит стать. Гусеница куда ближе к бабочке, чем младенец – ко взрослому человеку, ее метаморфозы отнюдь не так радикальны. Наши деды, которые высмеивали теорию развития человека со звериного уровня, были правы больше, чем их оппоненты – хотя, несомненно, по ложным причинам. Ибо, во-первых, отдельный человек вообще не поднимается над животной сферой – он остается там. А во-вторых, именно Человечество – то древнее, но юное создание, гигантское тело, которого Дарвин, наверное, не мог и вообразить, и, конечно, не думал изучать – только лишь человек-Человечество достигает уровня человека. И не стоит этому удивляться: какое еще существо обладает физическим строением или сроком жизни, отвечающим такой задаче? И все же мы считаем и, несомненно, еще многие века будем считать, что человек – в качестве отдельного существа – достигает человеческого статуса.
8. Обычаи
В таком случае, по-видимому, бесполезно искать во мне, как в отдельном существе, чего-то оригинального или первозданного. Отбросьте то, чем я обязан своим предкам во времени и своим современникам в пространстве, и что останется? По всей видимости, достаточно умелый наблюдатель сможет взять любую мою манеру, телесную особенность, предубеждение или привычку и выявить их двойной источник в социальной матрице. И даже если предположить, что он потерпит неудачу, скажем, натолкнется во мне на некую необъяснимую черту, у которой нет сверх-индивидуальных корней, сможет ли такая черта сыграть роль, которой требует от нее здравый смысл, и в той или иной мере обеспечить мне самодостаточность и оригинальность или восстановить мое господство над своей душой? Конечно, нет; напротив, в этом случае во мне стоит видеть прибежище непредсказуемых и неразумных духов, или демонов, не подотчетных никому, и уже тем более мне. Даже безумцы и те разумнее.
«Во многих регионах ужасным оскорблением считается наступить на тень человека, а в других – выскабливать тюленью шкуру железным ножом, а не кремниевым, считают непростительным грехом. Но будем откровенны. Разве мы не считаем, что неправильно есть рыбу стальным ножом или, если вы мужчина, не снимать шляпу в помещении или приветствовать даму с сигарой во рту?» Jung. Modern Man in Search of a Soul, p. 147. Далее Юнг указывает, что швейцарский джентльмен, который «деловито носится по саду, прячет крашеные яйца и расставляет примечательных идолов-кроликов», не понимает смысла своих действий и не догадывается о его странности (p. 173). Ср. Edward Carpenter, Pagan and Christian Creeds, p. 195. и James Harvey Robinson, The Mind in the Making, pp. 58 ff. У Логана Пирсолла Смита и, конечно, Сэмюэла Батлера есть сходные фрагменты.
Но для здравого смысла все сказанное – просто бесполезная теория: практические вопросы – вот что действительно важно. В конце концов, мы рождаемся не в застывшей, первобытной культуре, находящейся на донаучном уровне, где всевозможные обычаи и суеверия принимаются без вопросов. В целом, разве общество, каким мы его находим, – не разумный воспитатель, одно из важных достоинств которого состоит в том, что он управляет нами лишь с той целью, чтобы, в конечном итоге, мы смогли управлять собой и даже им?
Так, весьма вероятно, скажет здравый смысл. Но что говорят факты? Насколько моя жизнь разумнее, практичнее, чем жизнь дикаря? Он наносит себе увечья? Так же, как и я – острым ножом, каждое утро, при этом в целом я трачу на это несравнимо больше времени и нервов, чем он. Он проводит любопытные обряды, которые может объяснять фантастическим образом или вообще не объяснять? Несомненно; но как я могу объяснить свое неприятие числа 13, рождественские елки, пасхальные яйца и свечи на день рождения, мое поведение в присутствии лестниц, черных кошек и просыпанной соли? Разве многие футболисты догадываются, что они – новые олицетворения Жизни и Смерти, которые борются за обладание головой мертвого короля, и многие ли патриоты видят на своем флаге стилизованную королевскую пуповину[51 - Согласно Дж. Элиоту Смиту, все игры с мячом «представляют собой «видоизмененные пережитки соревнований Осириса, в которых представители сторон-соперников боролись за мумию царя-бога или его голову, мяч». Human History, р. 311. О предполагаемом происхождении флага из пуповины короля говорится на с. 331 и далее той же книги.]? Сохраняя обряды и забывая об их смысле, мы не далеко уходим вперед.
Здравый смысл напоминает мне, что жизнь дикаря очерчивают бесчисленные мелочные и бесполезные ограничения: все нужно делать именно так, потому что так делали всегда. С другой стороны, наши суеверия – всего лишь живописные пережитки, которые всерьез нам не мешают. Опять же, обратимся к фактам. Я прожил полжизни, не скрываясь от людей, но, безусловно, еще не до конца освоил столовый этикет (начиная с того, как есть спаржу, и заканчивая тем, как передавать портвейн), не выучил, как называются стаканы для разных напитков, не научился правильно завершать письмо епископу, не узнал, сколько нашивок носит вице-адмирал и имеет ли он преимущество перед младшим сыном баронета, и тысячи других вещей, не знать которых – почти преступление. Если меня попросят объяснить, почему эти вещи нужно делать именно так и почему их считают такими важными, то я понятия не имею. Почему, черт побери, рыгать – куда менее вежливо, чем сморкаться? Почему на торжествах мы видим именно такой ряд гримас, подергиваний и социальных шумов (таких замысловатых и тонких, что их невозможно освоить) и никакой другой? К чему изощренно притворяться, что наше тело деформировано – к чему притворство, которое поддерживают все и все видят насквозь? И почему у специально выращенных растений мы культивируем органы, о которых крайне осторожно умалчиваем в собственном случае, а затем отрезаем их и используем для украшения стола[52 - Сэр Томас Браун (Сад Кира, III. 23) говорит об «открытых и видимых семенникаху растений», а Фехнер (Nanna oderdas Seelenleben derPflanzen), который считал, что овощ – это вывернутое наизнанку животное, замечал, что то, что для этого растения – высшее украшение, постыдно у людей. Фехнер предполагает, что чувственная жизнь, высшая форма жизни, на которую способны растения, в их случае чиста и прекрасна, тогда как в нас она угрожает нашей высшей жизни и поэтому находится под подозрением.]? Эволюционный «прогресс» одновременно расширяет и сужает круг объектов, которые воспринимаются организмом. Более развитое животное реагирует разборчивее; а в обществе эта тенденция развивается, проходя еще несколько этапов, еще детальнее предписывая мне конкретное поведение[53 - Ср. W. В. Hocking, Human Nature and its Remaking, p. 177.]. Ирония состоит в том, что я считаю, будто у меня меньше табу, чем у дикаря.
Но (настаивает здравый смысл) «наука» дикаря, его представления о причинно-следственных связях, его космология, его инструменты и методы совершенно наивны. Отчасти это иллюзия, отчасти правда. Но давайте не переоценивать себя. Если нас предоставить самим себе, многое ли сможет каждый из нас воспроизвести из этой восхваляемой научной и материальной культуры, какой бы ни была его подготовка? Я очень смутно представляю даже то, как изготавливают это перо, чернила и бумагу. Вообще, взрослые европейцы очень редко знают (например), чем отличается планета от звезды, хотя бы в общем представляют собственное эмбриональное развитие или проявляют интерес к своей нормальной жизнедеятельности какого-либо уровня, кроме человеческого. С другой стороны, по сообщениям, больше трети взрослого населения нашей страны в той или иной мере доверяет гороскопам[54 - Ср. Дэйли Мэйл от 27 марта 1946 года.], и не так давно в США было около 25 000 профессиональных астрологов, не говоря уже о хиромантах и тому подобных[55 - Robert Eisler, The Royal Art of Astrology, p.13.]. Но нет нужды подчеркивать такой очевидный момент – что, как индивиды, мы находимся на донаучном уровне, некоторые из нас почти все время, а большинство – постоянно.
Часто ли христиане задумываются о том, как реагирует образованный китаец или индус, когда он впервые берет в руки псалтырь и читает о Крови, которую мы действительно пьем и в которой омываемся? Но (можно ответить) они не понимают смысла этих слов. Но неужели мы сами никогда не воспринимаем чужих верований и обычаев поверхностно? Эдвард Карпентер в книге Языческие и христианские верования (Pagan and Christian Creeds, p. 40, 44, 65, 108) говорит много интересного по этому поводу.
Нам скажут, что сознание дикаря состоит из отделов, привязанных к конкретным идеям, и потому он способен на самую дикую непоследовательность. Но разве те из нас, кто открыто говорит о человеческих жертвах, купании в крови и даже о том, чтобы ее пить, не испытывают крайний шок от более мягких «языческих» практик – не говоря уже о тавроболиях и вакхических оргиях? Многие благонамеренные и набожные души не видят противоречий в том, что Бог любви осуждает некрещеных младенцев на вечные муки. Разве не те же личности, которые и за людей-то не считают тех, кто не носит с собой (и не любит этого) устройств для вдыхания паров и не пьет (и не любит этого) разбавленного яда в таком объеме, после которого разве что не падаешь, чаще всего презирают «туземцев» – «туземцев», в чьих церемониях инициации во многих случаях куда меньше произвола и разрушительности? Разве изготовление орудий убийства и пыток (в ущерб даже жизненным потребностям), обучение миллионов людей их применению и их бесстыдная демонстрация – «Солдат открыто носит и даже щеголяет своим орудием мясника»[56 - Sartor Resartus, II. 3.] – во всем согласуется с официальной религией Евангелий? Разве провозглашаемые принципы кротости, бедности и милосердия к врагам ничем не отличаются от реальных принципов бравого эгоизма и благовидной гордости[57 - Ср. L. Т. Hobhouse, Mind in Evolution, p. 380.]? Пора признаться себе, что едва ли найдется порок, который, стань он достаточно распространенным, не сочтут достоинством; едва ли найдется преступление, которое, если оно совершено как следует, не сочтут служением обществу; едва ли найдется безумство, которое, пока оно буйствует в дозволенных пределах, не сочтут просто здравомыслием.
«Убивать запрещено; поэтому всех убийц наказывают, кроме тех, кто совершает массовые убийства под звуки труб». Вольтер, Философский словарь. Искусство: «Война».
Притязание здравого смысла на строгий прагматизм и неприятие неразумности – это и есть вопиющая неразумность, и это еще мягко сказано. Наше человеческое поведение (насколько мы можем видеть его глазами других сообществ и видов) отличается гротескной непрактичностью. Иногда, когда наш ум проясняется, мы вдруг внезапно ощущаем странность своего поведения. Но от традиций никуда не уйти. Разоблачать и отменять условности сразу, как только мы замечаем их иррациональность, часто означает просто менять лучшую условность на худшую. К счастью, «в основном мы принимаем как аксиому то, что невозможно отступить от традиций своего общества, не искалечив своей жизни»[58 - Nicodemus, Renascence, р. 35. См. Burke (Reflections on the Revolution in France): «Многие из наших мыслящих людей, вместо того чтобы развеивать типичные предрассудки, применяют свою проницательность для раскрытия тайной мудрости, которая обитает в них».].
«Едва ли можно сомневаться, – пишет Ф. К. Б. Шиллер, – что в своей массе люди еще остаются зверолюдьми. Как по взглядам, так и по нравам современный человек по существу еще не отличается от своих палеолитических предков. Он остается таким же неразумным, импульсивным, эмоциональным, вздорным, разрушительным, жестоким, легковерным существом, каким был всегда. Tantalus, p. 39. Разница, говорит Сэмюэл Батлер, состоит в том, что мы организуем свое воровство, плотские радости и месть. Erewhon XII.
Солдат, который видит в своем полковом знамени только тряпку на конце шеста, не вызывает особого восхищения, – напоминает нам д-р Инге[59 - Christian Mysticism, р. 259.]. Стоит внимательно подходить к тому, какие традиции мы разрушаем, ведь, разрушая их, мы разрушаем себя. Здесь перед нами встает реальная и иногда мучительная дилемма – или путь интеллектуальной нечестности и сознательной слепоты, или «судьба тех, кому отказывается почитать своих богов и свою религиозную традицию», путь отлучения от мудрости предков. В этой книге я предпринимаю собственную попытку решить эту дилемму. Но неважно, успешной или неудачной будет эта попытка, факт остается фактом: моя критика собственного мира – производная этого мира, а не независимое мнение его гостя.
И – в том случае, если у меня все-таки остается крупица самости, несчастный фрагмент, который я могу называть своим – в атаку идет психология, где у каждой школы имеется свое оружие. Меня описывают как ходячую энциклопедию особенностей моих предков[60 - Так, Юнг пишет: «Любой цивилизованный человек, каким бы ни было его сознательное развитие, на глубинных уровнях своей психики остается архаичным человеком. Как человеческое тело связывает нас с млекопитающими и имеет множество рудиментов, характерных для более ранних этапов эволюции, восходящих даже к эпохе рептилий, так и человеческая психика – плод эволюции, если проследить его до самых истоков, содержит в себе бесчисленные архаические черты. Modern Man in Search of a Soul, p. 144.]. Меня сводят к пучку обусловленных рефлексов[61 - См. И. П. Павлов. Условные рефлексы и Лекции об условных рефлексах, где утверждается, что любое выученное поведение, каку животных, так и у человека, состоит из условных рефлексов.], к результату а) наследственных приобретений, навязанных мне, и б) воздействия среды, которого я не могу выбирать. Я сталкиваюсь с последствиями массового гипноза и внушения – те вещи, которые мне часто говорят, приобретают качество совершенной очевидности. «Поэтому, – говорит Троттер, – когда мы замечаем, что наше мнение опирается на некое качество чувства, предполагающего, что вопрошать о его основаниях абсурдно, совершенно ненужно, невыгодно, нежелательно, что это дурной тон или дурной поступок, можно не сомневаться, что такое мнение – иррационально, и потому, скорее всего, не имеет адекватных подтверждений»[62 - The Instincts of the Herd in Peace and War, p. 44.]. И все-таки именно такие убеждения, а не просвещенный интерес к себе, цементируют общество. Человек ищет комфорта, безопасности, счастья, свободы не столько чтобы выбрать свой путь, сколько чтобы участвовать в поведении, внушенном группой, пусть даже ценой утрат, боли и смерти. «Подчиняться такому внушению – пишет м-р Джеральд Хёрд[63 - Pain, Sex and Time, p. 292.], – ощущать, что следуешь этому приказу – слаще самой жизни, любого физического вознаграждения».
К тому же эти навязчивые действия и подавленные импульсы не являются просто (или даже главным образом) внешними. Фрейд открывает, что во мне действует Супер-эго[64 - Обычно считается, что Супер-эго имеет филогенетическую или родовую основу, а также формируется на основе нравственных установок родителей и учителей, которые учат ребенка отличать хорошее поведение от плохого. Оно обретает отчетливые очертания очень рано и является менее податливым, чем поверхностное «сознание». В каком-то смысле (указывает Фрейд) человек куда более нравственен, чем думает.] (и его орудие – Цензор), чья бессознательная и архаичная «мораль» – куда более сурова, чем того требуют внешние условности. Любое достижение человеческого духа – будь то в религии, в искусстве, в спекулятивной мысли и даже (стоит добавить) в самой науке – теоретически можно объяснить как сублимацию инстинктивных порывов или компенсацию за такие отказы от примитивного «инстинкта», которых требует Супер-эго[65 - См. в особенности работы Фрейда Будущее одной иллюзии, Недовольство культурой, а также За пределами принципа удовольствия, где он отрицает, что в человеке есть стремление к совершенствованию: видимость такого стремления возникает «в силу подавления инстинкта, на котором построено самое ценное в человеческой культуре».]. Незаинтересованная мысль и чувство – миф. Меня несет поток, совершенно мне неподконтрольный, и все мои усилия, которые как будто направлены на борьбу с ним, – всего лишь вихрь внутри потока. Сожаление, решимость, вина и заслуга – того же поля ягоды: они относятся к сфере подобных феноменов. Например: эта книга во многом (а при большом желании, и целиком) представляет собой клинический случай, предопределенную сублимацию отвергнутых бессознательных импульсов, которые пошли по пути наименьшего сопротивления[66 - «Любая психологическая закономерность является предопределенной, и внутри клетки плоти и памяти сборище таких закономерностей свободно не больше, чем отдельные элементы. Говорить о свободе в отношении поступков, которые на самом деле предопределены – безумие». Aldous Huxley. After Many a Summer. P. 272.]. Поэтому любое притязание на объективность, любое обращение к фактам, а не к мнениям и предрассудкам, изначально выглядит подозрительно.
И потому человек – марионетка, просто кукла, которую потрясающе точно описывает Уолт Уитмен —
Шикарно одетый, смеющийся, бравый,
а в сердце у него смерть, а в черепе ад;
В костюме из тонкой материи, в перчатках, в лентах,
с поддельными розами,
Верный обычаям, он ни слова не говорит о себе,
Говорит обо всем, но никогда – о себе[67 - Пер. К. Чуковского. – Прим. пер.].