– Опусти руку сейчас же, – повторила учительница.
Мамины глаза наполнились слезами.
Учительница отослала маму к директору, а тот отправил к медсестре, которая заключила, что мама не притворяется. Ее рука действительно застыла в поднятом положении. Бабушку вызвали в школу, и она описала мне их долгий и странный путь обратно домой, когда мама шла за ней, по-прежнему держа руку в воздухе. Бабушка уложила маму в кровать – единственное, что она смогла придумать, – и наутро, когда горечь разочарования, видимо, отступила, мамина рука опустилась вниз.
Хотя мама была загадочной по своей природе, порой она использовала эту загадочность намеренно. Самый честный человек из всех, кого я знал, она одновременно была изощренной лгуньей. Чтобы не причинить другому боль, смягчить тяжесть плохих новостей, она искажала правду или просто выдумывала что-нибудь без всякого стеснения. Ее ложь была настолько тонкой и преподносилась так ловко, что мне ни разу не случалось в ней усомниться. В результате время от времени в своих детских воспоминаниях я натыкаюсь на одну из маминых выдумок, напоминающих причудливо раскрашенное пасхальное яйцо, которое пролежало спрятанным так долго, что о нем напрочь забыли.
Первая ее ложь, которую я помню, относится к нашему переезду в маленькую квартирку в пяти минутах от дедова дома. Наконец-то, сказала она, нам удалось сбежать. Она была безудержно, мятежно счастливой, пока ее не уволили с работы. Очень скоро я нашел у нее в сумочке продуктовые талоны.
– Что это такое? – спросил я.
– Купоны на скидку, – ответила мама жизнерадостно.
Она не хотела, чтобы я знал о нашем банкротстве. Не хотела, чтобы я беспокоился. По этой же причине она солгала, когда я спросил, почему мы не купим телевизор.
– Видишь ли, я и сама хотела его купить, – сказала мама, – вот только производители телевизоров устроили забастовку.
Неделями я спрашивал ее о забастовке на телевизионном заводе, и она с лету сочиняла захватывающие истории о пикетах на проходной и ходе переговоров с дирекцией. Когда ей удалось скопить достаточно, чтобы приобрести подержанный черно-белый «Зенит», она подошла ко мне и объявила, что дирекция пошла на уступки. Долгие годы я считал, что на Лонг-Айленде приостанавливалось производство телевизоров, пока не упомянул об этом на какой-то вечеринке и не обратил внимание, как странно все на меня смотрят.
В тех редких случаях, когда маму ловили на лжи, она держалась с очаровательной самоуверенностью. Холодно объясняла, что у нее «свои отношения» с правдой, и, как любые отношения, они требуют компромиссов. Солгать, по ее убеждению, было не большим грехом, чем приглушить звук радиоприемника, чтобы уберечь меня от Голоса. Она просто приглушала громкость правды.
Ее самая вдохновенная ложь стала водоразделом в наших отношениях, потому что касалась моей самой драгоценной собственности – спасительного одеяла. Одеяло из салатового сатина, простеганное толстыми белыми нитками, было моим вторым наваждением после Голоса. Я приходил в бешенство, если его куда-нибудь убирали. Я носил его как пончо, как юбку и шарф, а иногда и как шлейф на платье невесты. Я считал одеяло своим верным другом в жестоком мире, а мама – симптомом будущего психического расстройства. В семь лет никто не таскает за собой одеяло, говорила она, пытаясь меня урезонить, но когда здравому смыслу удавалось взять верх над патологической привязанностью? Она пыталась отнять у меня одеяло, но, стоило ей отцепить от него мои руки, как я ударялся в истерику. И вот однажды, проснувшись ночью, я увидел ее сидящей на краю постели.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего. Спи.
В следующие несколько недель я начал замечать, что одеяло уменьшается в размерах. Я спросил маму, и она ответила:
– Наверное, садится при стирке. Надо будет стирать холодной водой.
Много лет спустя я узнал, что мама по ночам пробиралась ко мне в комнату и ножницами отрезала от спасительного одеяла узкие полоски, пока оно не превратилось в спасительную шаль, потом в спасительный платок, а потом в спасительную заплатку. Со временем у меня появились новые спасительные одеяла – люди и мысли, и особенно места, к которым я болезненно привязывался. Но что бы ни случалось со мной в жизни, я никогда не забывал, как осторожно мама отобрала у меня самое первое.
Единственное, о чем у мамы не получалось лгать, это то, насколько дедов дом оскорблял ее. Она говорила, что на его фоне Амитивилль[8 - Городок, прославившийся кровавым убийством; с тех пор особняк, где произошло убийство, стал излюбленным местом для посещения туристами и любителями мистики. Популяризирован в массовой культуре.] кажется Тадж-Махалом. Что дедов дом надо спалить дотла, а землю засыпать солью. Что это манхассетская версия Алькатраса[9 - Известная тюрьма на одноименном острове, ныне заброшенная.], только матрасы тут еще жестче, а манеры за столом еще отвратительней. В девятнадцать она сбежала – в буквальном смысле улетела, – поступив в «Юнайтед Эрлайнс» стюардессой, и порхала по всей стране в аквамариновой униформе с шапочкой. Пробовала и другие неожиданные работы, например, телефонисткой в «Кэпитол-Рекордс», где познакомилась с Натом Кингом Коулом и подслушала телефонный разговор босса с Фрэнком Синатрой. Сейчас, в тридцать три года, оставшись одна с ребенком и без гроша за душой, она вернулась в дедов дом, что было для нее горьким поражением и шагом назад. Она работала сразу в трех местах – секретаршей, официанткой и няней, – и откладывала деньги на наш «Следующий Большой Побег». Но ни один из этих побегов не удался. Месяцев через шесть-девять сбережения заканчивались, квартирная плата поднималась, и мы снова оказывались в Говноубежище. К моим семи годам мы сбегали от деда трижды, и трижды возвращались.
Хотя Говноубежище мне совсем не нравилось, я не испытывал к нему такой ненависти, как мама. Просевшая крыша, перемотанная скотчем мебель, переполняющаяся выгребная яма и двухсотлетний диван – все это казалось мне справедливой платой за возможность жить рядом с кузенами, которых я обожал. Мама это понимала, но дедов дом высасывал из нее силы до такой степени, что она не получала никакого удовольствия от того, какую компенсацию я имел. Я так устала, повторяла она. Так устала.
Больше, чем переезд к деду, больше, чем необходимость снова таскать вещи, маму убивало осознание того, что возврат неизбежен. Помню, я проснулся в очередной квартирке с одной спальней, вышел на кухню и увидел маму, сидящую над калькулятором. Судя по всему, она тыкала в кнопки с самого рассвета и выглядела так, будто это калькулятор тыкал в нее. Я давно подозревал, что она ведет с ним беседы, как я с радиоприемником, и в то утро застал ее с поличным.
– С кем ты разговаривала? – спросил я.
Она подняла глаза и уставилась на меня со своим равнодушным выражением.
– Мам?
Ничего. У меня на глазах она превратилась в ту самую школьницу, застывшую с поднятой рукой.
Каждый раз, когда мы возвращались к деду, мама настаивала, чтобы мы регулярно совершали «разгрузочные» вылазки. Воскресными вечерами мы садились в свой проржавевший «Т-Берд» 1963 года, который грохотал, как пушки времен Войны за независимость, и отправлялись прокатиться. Начинали с Шор-драйв, самой роскошной улицы Манхассета, где белоснежные особняки с колоннами превосходили размером городскую ратушу, а у некоторых были еще и яхтенные причалы.
– Только представь, каково жить в таком месте, – говорила мама.
Она останавливалась у самого большого дома, с золотисто-желтыми ставнями и террасой по всему периметру.
– Представь, лежишь себе в постели летним утром, – продолжала она, – а окна открыты, и ветерок с моря раздувает занавески.
Почему-то во время наших вылазок непременно шел мелкий дождик, и мы с мамой не выходили из машины, чтобы взглянуть поближе. Мы сидели, не заглушая мотор, чтобы работала печка, и дворники гоняли воду по стеклу взад-вперед. Мама разглядывала особняк, а я разглядывал маму. У нее были блестящие каштановые волосы до плеч и зеленовато-карие глаза, которые становились совсем зелеными, когда она улыбалась. Однако обычным выражением ее лица была сдержанная сосредоточенность, как у юной аристократки, позирующей для портрета в честь дебюта в свете. Это было выражение женщины, которая, конечно, нежная и хрупкая, но готова драться зубами и когтями за тех, кого любит. По некоторым фото моей мамы можно понять, что она сознавала эту свою способность – в суровые времена забывать о деликатности натуры и биться насмерть, – и гордилась ей. Камера ухватила эту гордость, а вот я, семилетний, ее не замечал. Единственное, что я тогда сумел разглядеть, это удовольствие, которое она находила в своем стиле. Хрупкая и миниатюрная, мама прекрасно знала, какая одежда будет выигрышно на ней смотреться. Даже когда мы сидели без денег, она умудрялась выглядеть классно, что обусловливалось, скорее, ее манерой держаться, нежели собственно одеждой.
Через некоторое время хозяева дома, услышав «Т-Берд», начинали выглядывать в окно. Мама трогалась, и мы поворачивали на юг по Плэндом-роуд, проезжая через коммерческий квартал, который начинался с «Диккенса» и заканчивался церковью Святой Марии. Мне нравилось, что Манхассет, словно скобки, замыкают два этих священных места – каждое со своей переменчивой паствой. За церковью мы поворачивали налево, на Северный бульвар, а потом направо, на Шелтер-Рок-роуд, проезжая мимо самого Шелтер-Рок, камня весом 1800 тонн, прокатившегося по территории штата тысячелетия назад. В миле оттуда, на стадионе начальной школы Шелтер-Рок, я играл в софтбол. О Шелтер-Роке ходили легенды. Столетиями под его крутым выступом, естественным навесом из камня, люди укрывались от дождя, диких зверей и своих врагов. Ему поклонялись индейцы, жившие на берегах бухты Манхассет, потом голландские фермеры, приплывшие в Америку в XVII веке, чтобы разбогатеть на разведении коров, потом – британцы, искавшие религиозной свободы в XVIII веке, а потом миллионеры, которые в XIX веке стали строить на Шелтер-Рок-роуд свои поместья. Если у деда станет совсем невыносимо, думал я, мы с мамой поселимся возле Шелтер-Рок. Будем спать под каменным навесом и готовить пищу на костре – хоть это и трудно, нам не привыкать.
После скалы мы проезжали череду пологих холмов, где стояли еще более роскошные особняки, чем у воды. Самые красивые дома в мире, говорила мама. Через каждые пару сотен ярдов, сквозь высокие кружевные кованые ворота мы видели очередной газон – еще больше и зеленее, чем поле на стадионе «Шиа», лежащий перед очередным сказочным замком из моих детских книг.
– Здесь живут Уитни, – говорила мама.
– А здесь – Пэйли. А тут – Пейсоны. Красота, правда?
Развернувшись за последним особняком, по пути назад к деду, мама непременно начинала петь. Она разогревалась на «У меня есть ты», потому что ей нравились слова, «говорят, что любовь за квартиру не платит, на ней не зарабатывают, а тратят». Дальше шла ее любимая, старая мелодия «Тин-Пэн-Элли»:
Да, нет у нас бочонка с золотом,
И сами мы смешны в своих обносках,
Но едем мы вперед
И песенку поем
Вместе с тобой.
Она всегда пела во весь голос, но громкость не могла скрыть ее разочарования. Эти особняки терзали мою маму в той же мере, что чаровали, и я ее понимал. Я чувствовал то же самое. Прижавшись лбом к стеклу и глядя, как они проносятся мимо, я думал: В мире столько чудесных мест, но нам доступ туда закрыт. Определенно, секрет жизни заключается в том, как проникнуть внутрь. Почему мы с мамой не можем сообразить, как это делается? Мама заслуживает свой дом. Пускай не особняк, просто маленький коттедж, окруженный розами, с занавесками цвета сливок и мягкими коврами, ступая по которым босиком, чувствуешь, что они тебя словно целуют. Этого было бы достаточно. Меня злило, что у мамы нет красивых вещей, еще сильней злило, что я не могу их ей дать, и еще сильней – что ничего этого нельзя сказать вслух, потому что мама поет, чтобы хоть как-то держать себя в руках. Моя забота о ней заключалась в том, чтобы не подрывать этот хрупкий оптимизм, поэтому я прижимался лбом к стеклу изо всех сил, до боли, и старался смотреть не на особняки, а на свое отражение.
Да, я держал свои чувства внутри, но они бродили там, а потом прорывались на поверхность в форме разных причуд. Внезапно у меня появились навязчивости и неврозы. Я стал пытаться привести в порядок дедов дом – поправлял ковры, складывал стопками журналы, перематывал мебель новыми слоями скотча. Мои кузены смеялись надо мной и дразнили Феликсом, но дело было не в аккуратности – я сходил с ума. Мне не просто хотелось сделать дом приятней для мамы – я пытался упорядочить хаос, то есть по-своему преобразовать окружающую реальность.
Я стал видеть во всем одни только крайности. Раз Манхассет устроен так, значит, и весь мир тоже? В Манхассете ты за «Янки» или за «Метс», богат или беден, пьян или трезв, ходишь в церковь или в бар. «Или кельт, или чесночник», – сказал мне один мальчишка в школе, и я не посмел признаться ни ему, ни себе, что у меня, кроме ирландских, есть итальянские корни. Кругом сплошные противоположности, решил я, что доказывается ярким контрастом между Говноубежищем и особняком Уитни. Люди и вещи либо идеально ужасны, либо идеально прекрасны; и когда жизнь не подчинялась моим черно-белым правилам, когда люди или вещи оказывались сложными и противоречивыми, я это попросту игнорировал. Каждую проблему я превращал в катастрофу, каждую удачу – в эпический триумф, а людей делил на героев и злодеев. Не в силах мириться с неопределенностью, я возводил вокруг нее баррикады иллюзий.
Некоторые из моих иллюзий бросались в глаза и потому сильно беспокоили мою маму. Я стал до странности суеверным и коллекционировал фобии, как другие мальчишки бейсбольные карточки. Я избегал лестниц и черных кошек, сыпал соль через плечо, стучал по дереву, задерживал дыхание, проходя мимо кладбища. Чтобы не наступить на трещину – из страха, что мама упадет и сломает себе спину, – я петлял по подъездной дорожке, словно пьяный. Бормотал «волшебные» слова по три раза, чтобы отогнать опасность, следил за знаками и знамениями свыше. Слушая голос отца, я одновременно слушал глас Вселенной. Я разговаривал с камнями и деревьями, с неодушевленными предметами, особенно с нашим «Т-Бердом». Словно шаман, гладил его приборную доску и уговаривал продолжать ездить. Мне казалось, если «Т-Берд» сломается, мама этого не переживет. Меня переполняли иррациональные страхи, и худшим из них был страх не заснуть, когда все в доме уже спят. Если спали все, кроме меня, я ощущал невыносимое одиночество, а мои руки и ноги становились ледяными и неподвижными. Наверное, причина была в отсутствии голосов. Когда я рассказал свой секрет кузине Шерил, на пять лет старше, она обняла меня и сказала гениальную вещь:
– Даже если мы все спим, можешь быть уверен, что дядя Чарли и все остальные в «Диккенсе» не спят.
Мама надеялась, что я перерасту свои странности. Но вместо этого они только усилились, и когда я начал закатывать истерики, она повела меня к детскому психиатру.
– Как зовут мальчика? – спросил врач, когда мы с мамой уселись в кресла напротив него. Он делал какие-то записи в блокноте.
– Джей Ар, – ответила мама.
– Нет, его настоящее имя.
– Джей Ар.
– Но это не имя.
– Имя.
– Ладно, – психиатр отложил свой блокнот. – Вот вам и ответ.