– Мисс Зингер, мистер Вебер сказал что-то такое, что расстроило вас лично?
– Да! Он сказал, что был нацистом!
– Я имею в виду ссору. Непонимание. Может, даже нелестный отзыв о вашей… внешности. Что-то, что могло бы оправдать… такое обвинение.
– Мы дружим. Вот почему он признался мне.
– Это возможно, мисс Зингер. Но мы никого не берем под арест за мнимые преступления без основательных причин, которые позволили бы считать этого человека представляющим для нас интерес. Да, он говорит с немецким акцентом и он стар. Но я ни разу не уловил в нем и намека на расовые или религиозные предрассудки.
– И что? По-моему, серийные убийцы часто бывают абсолютно очаровательными в общении с людьми; именно поэтому никто не догадывается, что у них на уме. Вы собираетесь объявить меня сумасшедшей? А расследование проводить и не вздумаете?
– Что он сделал?
Я опускаю глаза:
– Точно не знаю. Вот почему я здесь. Я думала, вы поможете мне разобраться.
Викс смотрит на меня долгим взглядом.
– Вот что, мисс Зингер, оставьте-ка мне вашу контактную информацию, – предлагает он и протягивает листок бумаги и ручку. – Я посмотрю, что там к чему, и мы будем на связи.
Не говоря ни слова, я записываю свои контакты. С чего бы кто-то стал верить мне, Сейдж Зингер, проклятому призраку, выходящему из своей пещеры только по ночам? Особенно притом, что Джозеф последние двадцать два года покрывал золотом свою репутацию любимого члена вестербрукского городского сообщества и гуманиста?
Протягиваю листок детективу Виксу и холодно говорю:
– Ясно, что вы не свяжетесь со мной. А выбросите эту бумажку в мусор, как только я выйду за дверь. Но я пришла к вам сюда не с заявлением, что видела у себя на заднем дворе НЛО. Холокост был. Нацисты существовали. И они не растворились в воздухе, когда закончилась война.
– Что случилось почти семьдесят лет назад, – замечает детектив Викс.
– Я думала, для убийств нет срока давности! – С этими словами я выхожу из конференц-зала.
Бабушка подает чай только в стеклянных кружках. Сколько себя помню, она говорила, что это единственный способ пить его по-настоящему, так сервировали чай ее родители, когда она была девушкой. Меня поражает, пока я сижу за столом и наблюдаю, как она деловито снует по кухне со своей палкой – заваривает чай, раскладывает на блюде ругелах, – то, что, хотя бабушка открыто и просто рассказывает о своем детстве и жизни с моим дедом, есть некий пропуск в хронологии, пробел в годах.
– Это сюрприз, – говорит бабушка. – Приятный, но все же.
– Оказалась поблизости, – вру я. – Как я могла не заглянуть к тебе?
Бабушка ставит блюдо на стол. Она маленькая – ростом всего пять футов, наверное, – хотя я привыкла представлять ее себе высокой. На ней всегда очень красивый жемчужный набор, свадебный подарок деда, и на старой фотографии со свадьбы, которая стоит на каминной полке, бабушка выглядит как кинозвезда – черные волосы завиты крупными локонами, тонкая фигурка затянута в кружева и атлас.
У них с дедом был букинистический магазин – крошечный, с узкими проходами, забитыми сотнями древних томов. Моя мать, всегда покупавшая новые книги, терпеть не могла старинные книги в потертых тканевых переплетах с потрескавшимися корешками. Правда, в этом магазине последних бестселлеров не водилось, но стоило взять в руки какой-нибудь потрепанный том, и вы пролистывали жизнь другого человека. Раньше кому-то тоже нравилась эта история. Кто-то носил эту книгу в рюкзаке, проглатывал ее за завтраком, вытирал со страницы пятно от кофе в парижском кафе, засыпал в слезах, прочтя последнюю страницу. Запах у них в магазине был совершенно особый: влажно-плесневелый с добавлением щепотки пыли. Для меня так пахла история.
Мой дед бы редактором небольшого научного издательства до того, как купил книжный магазин; моя бабушка якобы хотела стать писательницей, хотя за все свое детство я ни разу не видела, чтобы она сочинила нечто более длинное, чем письмо. Но она любила истории, это правда. Сажала меня на стеклянный прилавок рядом с кассой, доставала книгу Алана Милна или Дж. М. Бэрри из запертой на ключ витрины и показывала мне иллюстрации. Когда я подросла, бабушка позволяла мне заворачивать покупки клиентов в коричневую бумагу, которой у нее был целый рулон, и учила перевязывать их бечевкой, как делала сама.
В конце концов мой дед продал магазин застройщику, который бульдозером сровнял с землей множество семейных магазинчиков, чтобы освободить место для «Таргета». Вырученных денег хватило бабушке на безбедное существование даже после смерти деда.
– Ты не случайно оказалась поблизости, – возражает она. – У тебя такой же вид, как у твоего отца, когда он обманывал меня.
Я смеюсь:
– И какой же?
– Будто ты проглотила лимон. Однажды, когда ему было лет пять, он стащил у меня жидкость для удаления лака. Я спросила его, он соврал. Наконец я нашла пузырек у него в ящике с носками и сказала ему об этом. Он закатил истерику. Оказалось, он прочитал этикетку и решил, что это средство может удалить меня, как кого-то польского[11 - «…средство может удалить меня, как кого-то польского» – лак по-английски «polish»; то же слово с прописной буквы означает «польский», а бабушка Сейдж родом из Польши.], и я исчезну, а потому спрятал бутылочку, пока это средство не сделало свое дело. – Бабушка улыбается. – Я любила этого малыша. – Она вздыхает. – Матери не должны переживать своих детей.
– Пережить родителей тоже не сахар, – отзываюсь я.
Лицо бабушки на мгновение накрывает тень. Потом она подается вперед и обнимает меня:
– Вот теперь ты не лжешь. Я знаю, ты здесь потому, что тебе одиноко, Сейдж. Тут нечего стыдиться. Может быть, теперь мы будем друг у друга.
Те же слова сказал мне Джозеф, понимаю я.
– Тебе нужно подстричься, – заявляет бабушка. – А то тебя и не разглядеть как следует.
Я тихонько фыркаю. Думаю, я лучше пробегу по улице голышом, чем обрежу волосы и выставлю лицо на всеобщее обозрение.
– В том-то и дело, – говорю я.
Бабушка склоняет голову набок:
– Я вот думаю, какое волшебство заставит тебя взглянуть на себя глазами других людей. Может, тогда ты перестанешь жить как чудовище, которое выходит на улицу только с наступлением темноты.
– Я пекарь. Мне приходится работать по ночам.
– Да? Или ты выбрала это занятие из-за часов работы?
– Я пришла сюда не для того, чтобы меня распекали по поводу моего карьерного выбора…
– Конечно нет. – Бабушка протягивает руку и гладит мое лицо, плохую его сторону. Задерживает большой палец на рифленом шраме, чтобы показать мне: ее это не беспокоит, а значит, и меня не должно. – А твои сестры?
– Давно с ними не общалась, – бормочу я.
Это слабо сказано. Я активно избегаю разговоров с ними по телефону.
– Ты знаешь, что они тебя любят, Сейдж, – говорит бабушка, и я пожимаю плечами.
Она не может сказать ничего такого, что убедило бы меня в том, что Пеппер и Саффрон не считают меня ответственной за смерть матери.
На духовке срабатывает таймер, и бабушка вынимает из нее халу. Может, она и устранилась от религии, но культурные традиции иудеев по-прежнему блюдет. Нет такой болезни, с которой не справился бы суп с шариками из мацы; ни одна пятница не обходится у нее без выпечки свежего хлеба. Дейзи – сиделка, которую бабушка зовет своей девушкой, замешивает тесто с помощью миксера и оставляет его подниматься, а потом бабушка сплетает его в косу. Потребовалось два года, чтобы бабушка прониклась доверием к Дейзи и передала ей семейный рецепт, тот же, который использую я в «Хлебе нашем насущном».
– Пахнет хорошо, – говорю я, стремясь сменить тему разговора.
Бабушка бросает первую халу на стол и возвращается по очереди за второй и третьей.
– Знаешь, что я думаю? – говорит она. – Даже когда я не смогу вспомнить свое имя, как печь халы, я не забуду. Мой отец позаботился об этом. Он все время спрашивал меня, когда я возвращалась домой после школы, учила уроки с друзьями или когда мы с ним гуляли по городу: «Минка, сколько сахара? Сколько яиц?» Еще он спрашивал, какой температуры должна быть вода, но это был вопрос с подвохом.
– Теплая, чтобы растворить дрожжи, кипящая, чтобы смешать влажные ингредиенты, холодная, чтобы сбалансировать температуру.
Бабушка оглядывается через плечо и кивает: