– О да, я легко найду другого. А ты только и делаешь, что пялишься на свои фото и манускрипт и бухаешь вусмерть. Я боюсь за твою печень.
– Каждую ночь её выклёвывают, и каждое утро, стоит мне проснуться, она снова цела, – ответил я. Должно быть, на меня действовал Овидий.
Мы с Алехандрой ссорились, трахались и снова ссорились. Она становилась всё более и более недовольной, и это настроение переменилось, лишь когда приехала её сестра: тогда они погрузили вещи Алехандры в «фольксваген» и оставили меня с моей работой, о чём я совсем не сожалел. Я пил слишком много рома, скотча и вина, ел слишком много тортилий, сыра и жирной баранины и набирал вес, точно лорд Байрон на побережье. Океан был в нескольких шагах от чёрного входа дома, но я спал плохо и, когда Морфей покидал меня совершенно, спускался и заходил в волны, надеясь, что старое лекарство – соль и пена – смоют тень, нависшую надо мной и наполнявшую мою голову жуткими, мрачными образами. Но мысли никуда не исчезали.
Иногда на этом бескрайнем и беззвёздном берегу я чувствовал себя покинутым, и казалось, что моря вот-вот поднимутся или небо треснет, раздуется, изрыгнёт царство бога, и оно нас затопит. По ночам, даже когда в доме было пусто, я слышал шёпоты. Мы жили на самом юге, но погода поменялась, и на две недели яркие осенние деньки сменились мрачными и дождливыми. Я купил ещё один шерстяной свитер и кальсоны под брюки, но по-прежнему плавал в море в поисках старого лекарства да тормошил свой перевод, как терьер тормошит какую-нибудь найденную в лесу падаль.
Чем больше я читал и переводил «Маленький ночной труд», тем более беспокойно мне становилось. Я регулярно ходил в деревню и пил пиво в сервесерии[3 - Пивной (исп.)] со старыми рыбаками, вернувшимися домой из моря. Говоря о погоде, они обсуждали размер волн, как будто груди женщины – какие пышные, какие роскошные! Санто-Исодоро – тонкая полоска земли, продуваемая ветрами, где, чтобы увидеть настоящие деревья и прочую растительность, нужно удалиться от побережья на километры. Это биологическое однообразие нашло отражение и в местном населении, зато они прекрасно чувствовали ветер и погоду. Когда небо становилось тёмным, рыбаки говорили: «El mar sue?a que es el cielo», морю снится, будто оно – небо. Я тут же решил, что эта фраза станет заглавием романа, который я определённо не писал.
Целыми днями я расшифровывал по частям «Маленький ночной труд», снова и снова возвращаясь к фотографиям. Эта задача была не из лёгких, что пробудило во мне неотвратимо-упорную решимость. В моём воображении наконец-то оформилось требуемое художественное ви?дение, и я решил, что, если хорошо потружусь, мне удастся воплотить его в реальность.
Я стремился, чтобы перевод сопровождал и дополнял иллюстрации, иногда напоминавшие какое-то гнусное зашифрованное послание: то мужчина в поле с тридцатью монетами, то люди с волчьими лицами вокруг трупа, а из его естественного отверстия вылезает человек в короне и с мечом. Где-то – человек с отрубленной рукой, где-то – огромный змий с яркими, умными глазами, всё его тело – сплав человеческих частей. Иллюстрации выполнены грубо, примитивно – но так выразительно! – напоминая скорее наскальную живопись в пещере Ласко, чем миниатюры на пожелтевшем пергаменте. По ночам во сне я видел себя с настоящей книгой – рукописью «Маленького ночного труда» – в руках и листал страницы. В ноздрях стоял щедрый аромат бумаги, а перед глазами – рисунки злобного, но гениального ребёнка. На каждом фото корявые латинские строчки толпились вокруг тёмных прядей ужаса. Игнорируя греческий, каракули почерка и брызги чернил, оставленных при письме и гравировании, я всматривался в иллюстрации: препарированная птица зависла в небе, плывя посреди, кажется, пиявок; труп с пустыми глазами поднимался из земли и укоряюще указывал пальцем в сторону маленького дома на горе; женщина в короне и с фиалом в руке смотрела на иссохший младенческий труп в колыбельке; солдаты держали копья, а над ними нависала чёрная туча с устрашающим звериным хвостом. Наскальная живопись в стиле брутализма; но как же близко перевод был к поэзии! Я начал воображать, как возьму и опубликую эти отрывки под заглавием «Морю снится, будто оно небо», раз уж свой роман я навсегда забросил, и эта идея заняла постоянное место в моём разуме. Тогда я начал настоящую работу. Как не просто перевести это с латыни, но возвысить древние слова до настоящего искусства?
И сам же ответил на свой вопрос: через гордость. Через эго. «Ночной труд» станет искусством, пройдя через портал, которым является поэт – я; и мой гений преобразит его. Я зажегся, воспылал, наэлектризовался.
Фотографии обернулись словами, слова – стихотворениями, а стихотворения – обрамлениями для составляющих моей души. За «Вернувшимся мертвецом» и «Отсечённой рукой» последовало «Отмщения и элементы присвоения вновь». Пройдя через меня, латинские каракули стали окном в человеческий опыт.
Один отрывок – тот, что ближе всего стоял к толпе солдат и туче с устрашающим хвостом, – превратился в стихотворение «О миазмах солдат и маяке жестокости». Вот оно:
Солдаты приходят, не зная,
в мантии безымянных:
бесконечные блудодеи, разрушители рая.
От кончиков их копий до эфесов их мечей,
от их недобрых намерений до жестоких мыслей
поднимается сильный запах.
Кровь взывает ко крови,
зло требует зла;
болью и жертвоприношением
мы привлекаем взор незримых глаз:
за звёздами шевелится титан.
Убийство и
кровопускание —
такой сладкий, манящий аромат.
Боль становится фимиамом,
жертва – маяком.
А маяк – дверью.
Неплохо. Я почистил его, убрал повторы, прояснил неясные мысли и сделал более привлекательным для духа Махеры. Теперь это было моим единственным занятием – о романе к тому моменту я забыл совершенно. Я был полон сил и предвкушал будущее, свой новый сборник стихов и успех, который он обретёт.
Если бы только не кошмары.
Алехандра вернулась из Кастуэры, попрощалась со своей сестрой Офелией и убедила отложить работу. Теперь, немного продвинувшись вперёд, я снова мог передохнуть. Наш бесконечный цикл ссор и лихорадочных занятий любовью возобновился, я катал Алехандру в ялике Перона и долго гулял с ней по пляжу. Старый рыбак из сервесерии, которого все звали Бальо, пригласил нас на новогоднее пиршество на пляже – множество местных, молодых и старых, соберутся, чтобы пить, плясать и жарить асадо[4 - Асадо – популярное блюдо в Аргентине, Боливии, Чили, Колумбии, Эквадоре, Парагвае, Перу, Уругвае и Венесуэле. Мясо жарят на гриле или открытом огне.]; мы с готовностью согласились.
У костра музыканты бренчали на гитарах, мы с Алехандрой держались за руки рядом, и смеющиеся гости подливали нам в бокалы вина. Солнце село, искры от горящего дерева плыли вверх, в небеса; на шестах горели факелы и светильники, и в их дрожащем жёлтом свете целовались смеющиеся молодые мужчины и женщины. Когда Бальо, будто ни в чём не бывало, вывел вперёд свинью, приставил ей к голове пистолет и выстрелил, никто вокруг меня не удивился. Свинья, издав гулкий звук, повалилась, музыка замолчала, собравшиеся издали радостный клич, бросаясь вперёд, хватая животное за ноги и укладывая застывшее тело в новую позу.
– Чтоб её прибить, пугача мало, – сказал мне Бальо, ухмыляясь и демонстрируя зияющие дыры в ряду зубов. Лица всей ликующей толпы, особенно если глядеть снизу, в свете факелов и костра выглядели демонически; что касается Бальо, его рот казался чёрным, глаза – лужами нефти, а улыбка – кровожадной. – Но, слава Матери Марии, не визжала.
Он извлёк из ниоткуда нож и перерезал свинье горло, зарываясь руками в челюсти. Из раны хлынули неестественно красные потоки крови, которую местные жительницы с орехово-коричневой кожей стали собирать в жестянку. Подняв тело свиньи, её под песню Бальо «Noches de luna» бросили в костёр на несколько секунд, опаляя, потом вынули, вернули на место и начали скрести деревянными рейками, удаляя щетину. Тут пришло время Бальо показать своё владение ножом по-настоящему. Бело-голубые витки внутренностей, выпавшие на землю, сложили в большое деревянное ведро, чтобы промыть в прибое. Печень, желудок и сердце достались Бальо. Лёгкие, похожие на розовую птицу-утопленницу, не хотел никто, и тогда Бальо зашёл далеко в море с ножом в одной руке и лёгкими в другой, забросил их как можно дальше и смыл кровь с ножа и рук солёной водой, а лунный свет, рассеянный по волнам океана, подсвечивал его спину.
Алехандра жадно наблюдала, не боясь ничего. Промокший до нитки Бальо вернулся к опустошённому телу свиньи. Он ухмылялся, и алчное выражение его лица отражалось на лицах мужчин и женщин вокруг. Мне стало не по себе: в туше свиньи, разложенной на прибрежных камнях и гальке, зияла блестящая, влажная, красная полость, от которой я не мог отвести глаз. Из этой полости в мир людей червем выползала жуткая фигура – человеческий облик, залитый кровью, корона, меч…
– Ты в порядке? – Алехандра положила прохладную ладонь мне на предплечье.
Очнувшись от своих грёз, я увёл её прочь, оставив Бальо посреди резни, и пошёл искать выпивку покрепче. Съесть хоть кусочек асадо, приготовленного на том празднике, я не смог бы.
Перевод снова взывал ко мне, зрея в подсознании, но теперь пришло нежелание отвечать на зов. Моим якорем стала Алехандра – да, теперь я уверен: её звали Алехандра Льямос. Стоило закрыть глаза, как перед взором вставали мои руки, а в них – манускрипт «Ночного труда». В моих мыслях припевом, грегорианским эхом повторялись латинские фразы, так похожие на испанский язык. Просто читая непереведённые слова, я чувствовал, что приближаюсь к их смыслу; но каждый раз, когда мои думы начинали блуждать вдали, среди древней поэзии, Алехандра била меня по щеке – или опускалась на колени и расстёгивала мой ремень. Иногда мы целые дни проводили на рыбацком ялике Перона, пили ром, забрасывали лески, увенчанные металлом, и вопили от радости, когда удавалось вытащить серебристых рыб, бьющихся в агонии. Я отрастил бороду (тогда в ней впервые показалась седина), съел столько макрели, сколько сам весил, и каждую ночь падал в постель в облаке запахов солнца, моря и рыбы. Но теперь я даже днём видел подвижные тени, и сколько бы ни окунался в волны и пену, сколько бы времени ни проводил у моря, прогнать их было невозможно. Я пытался изнурять себя физически – долго ходил пешком, сотни раз отжимался и приседал, но сон не приходил.
Мои мысли начинали туманиться, и, хуже всего, я не знал, что происходило в Сантаверде.
С тех пор я пытался собрать головоломку и определить, как они меня нашли, хотя я был очень далеко, в Санто-Исодоро: через мою помощницу по хозяйству? Через издателя, помогавшего с арендой дома в Эстансия-лас-Виолетас?
В конечном итоге это не имеет значения.
Однажды вечером, когда небо помрачнело и тени становились все длиннее, нас нашла четвёрка, похожая (как мне показалось) на американских солдат из фильмов «Поле битвы» и «Тора! Тора! Тора!». Я так и представил, как один из них, напоминающий Ван Джонсона, постоянно взбивает украденные яйца внутри своей каски, чтобы они не свернулись. Но эти солдаты окликнули меня по-испански:
– Авенданьо! – сказали они за дверью. Какой-то прохожий на улице дрожащим голосом ответил, что меня тут нет, я уплыл в открытое море рыбачить. Но я, будучи глупцом, не хотел, чтобы за меня кто-то лгал: я не был трусом, и после кошмаров, терзавших меня, ни один солдат не мог меня испугать.
– Вот я, – произнёс я, распахнув дверь. – Что вам нужно?
Солдаты от такой наглости переглянулись между собой, и один из них ударил меня в лицо прикладом винтовки – настолько быстро, что я только и успел заметить, как что-то двигается и увеличивается в моём поле зрения. По лицу расплылась боль, и я испытал странное ощущение падения. Оно странно, потому что падение – это всегда свобода невесомости, которую оттеняет жестокое напоминание об ограничении – гравитации; это низвержение Люцифера в миниатюре. Солдаты заорали что-то, но я не помню что. Помню только, как Алехандра кричала, а меня тащили к грохочущему грузовику, воняющему дизельным топливом. Потом я лишился чувств, и не знаю, каким ужасам они подвергли Алехандру. Я больше никогда её не видел, по крайней мере наяву.
Когда я преобразился – когда обрёл дар большего зрения – я не вернулся, не стал искать её, не стал бороться за неё – Алехандру Льямос. Да, уверен, её звали так.
Всё-таки я был – и остаюсь – трусом.
4
Авенданьо в прозе был ещё более невыносим, чем Авенданьо в личном общении. Отложив его рукопись, я убралась на кухне и в мавританской спальне и вышла из квартиры.
На следующий день я позвонила Клаудии из своего кабинета. Автоответчик произнёс: «Это Клод, оставьте слова после гудка», и раздался гудок – непредвиденный вызов на сцену. Тут я испытала страх сцены в наименее вероятном для этого месте – собственном кабинете.
– Привет, это Исабель. Я… – неуверенно начала я.
Что сказать? Другие люди, непринуждённо переходящие из ситуации в ситуацию, смеясь, говоря, взаимодействуя, точно знали бы, какие слова озвучить, точно мошенник, убедительно строящий легенду. Мы – животные, и значительная часть коммуникации – не более чем успокаивающие вокализации, мягкие гортанные смычки и взрывные согласные, сообщающие другим животным, что не хотим им вредить, а считаем частью своего племени. Накладывать на это другие значения – это просто… лишнее. Эти животные звуки я, как обнаружилось, произнести не могла.
– Жалко, что не застала тебя. Я хотела поговорить, – сказала я и повесила трубку, потом собрала заметки и отправилась на пару: читать лекцию о Есении Пинилье и пасторальных образах в её поэзии. Есения была родом из Ла-Коронады в Махере – как и я.
Два дня спустя я сидела на скамейке в парке Уэлин – там, где впервые заметила Око, – и читала. Стоял прекрасный солнечный день, веяли свежие запахи моря, и казалось, что Авенданьо вот-вот подойдёт прямо ко мне, сядет, закурит балийскую сигарету и заведёт дискуссию о религиозном символизме в фильмах про лучадоров или о том, какая часть курицы самая вкусная (он говорит «печень», я – «бедро»). Я наблюдала, как матери катят перед собой коляски, молодые мужчины курят, а где-то вне моего поля зрения побирался гитарист, распевая песни Элвиса и «Битлз», очень плохо изображая американское произношение.
Мои рассеянные мысли разрывались между двумя враждующими сторонами. Одной была Клаудия. Мы провели чудесную ночь, и я хотела бы говорить с ней без трудностей, заключавшихся, как я теперь думала, в требовании быть парой. После секса я заметила (хотя, по сути, не секс главный двигатель для меня), что второй человек в этом уравнении часто становится собственником, что меня несколько царапало. На следующее утро бесстыдная Клаудия, казалось, повела себя грубо, и моя реакция, видимо, была инстинктивной. Я – одиночка, хотя об этом Авенданьо мог спорить со мной часами: «А откуда ты знала, что я – махерец? А я откуда знал, что ты оттуда? Ты – часть огромного полотна, о котором и не подозреваешь, Исабель».
Во-вторых, в моём сознании то и дело внезапно выскакивала исповедь Авенданьо. Например, я сидела на берегу, купалась в солнечных лучах, смотрела, как они разбиваются о поверхность воды, и вдруг думала: «Морю снится, будто оно небо».
«Во что превращается море, когда видит сны?»
В более тихие моменты я пыталась представить себе внешность Алехандры, её походку или звук её голоса, и в моём воображении она начинала напоминать Клаудию. По ночам, когда вы лежите в постели и отчаянно пытаетесь уснуть, но ваш разум вспоминает всё плохое, что вы сказали или сделали, и всё плохое, что сказали и сделали вам, я думала о его стихотворении «Миазмы солдат», о «видалистас», которые пришли и увели Око от его идиллий и трудов. «Кровь взывает ко крови, зло ко злу; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан». Я не знала, что это значит и насколько это важно, но часть меня требовала взглянуть на латынь – вдруг получится извлечь из неё больше смысла, чем Авенданьо? В церкви, школе и университете я была отличницей и не сомневалась, что могла сделать лучший перевод, чем у Ока.
Таковы были мои мысли в тот момент, когда на дальней тропе парка появилась Клаудия, плывя посреди аккуратных клумб и роскошных папоротников. Я подняла руку, чтобы помахать ей, но остановилась, увидев, что она с женщиной – долговязой, неуклюжей девушкой с плохой осанкой, но роскошными блестящими волосами. Заметив меня, Клаудия схватила свою спутницу за руку, потащила вперёд и с излишним энтузиазмом пропела: