– Дурак ты! Не святая Элоиза это вовсе, а знаешь кто?
– Кто?
– ***! Та самая, от которой у нас и называется “Отель ***”.
Это я, стало быть, молился перед шлюхой, с наполеоновского еще времени знаменитой!
Ну и пускай, вышло-то хорошо. Мы с Марией всласть посмеялись, потолковали и вывели, что святой Элоизе ничего я не должен. Понятно, не она мне помогла, значит, и нечего на свечки ей транжириться. Так что купил я всё же свою пачку сигарет».
16
Время шло, но «Трактир Жана Коттара» не обнаруживал признаков открытия. Однажды, в часы дневного перерыва, мы с Борисом туда сходили – всё по-прежнему, за исключением дополнительных непристойных картин и троих мрачных кредиторов вместо двоих. Патрон приветствовал нас с прежней благосклонностью, при этом очень расторопно обратившись ко мне (его будущей судомойке) и позаимствовав пять франков. Мои подозрения, что ресторан никогда не продвинется далее разговоров, переросли в уверенность. Патрон, однако, вновь назвал нам срок открытия «ровно через две недели, день в день!» и представил нас даме, назначенной заниматься кухней. Дама – уроженка Русской Балтии, метра полтора ростом и в бедрах метр поперек – сообщила нам, что прежде чем опуститься до кулинарии, пела на сцене, бесконечно предана искусству и просто обожает английскую литературу, в особенности «Хижину дяди Тома»[87 - Любительница английской литературы называет роман американской писательницы Г.Бичер-Стоу.].
За две недели я успел привычками и едва ли не всеми помыслами войти в житейскую колею плонжеров. Жизнь не особенно разнообразная. Без четверти шесть вскакиваешь как ошпаренный, заныриваешь в заскорузлую от грязи одежду и, немытый, совершенно разбитый, выбегаешь. Брезжит рассвет, фасады темные, лишь изредка светятся окна кафе для работяг. Небо – как ровно выкрашенный синим кобальтом бумажный лист с наклеенными черными силуэтами крыш. Сонные чистильщики тротуаров шаркают трехметровыми метлами, стаи оборванцев что-то выуживают из помойных баков. Торопливые фигуры рабочих и молодых, попеременно откусывающих на ходу рогалики и шоколадки работниц вливаются в подземные входы метро. Мимо угрюмо громыхают переполненные, накренившиеся трамваи. Спешишь вниз к поезду, изо всех сил пробиваешься – в парижском метро в шесть утра надо буквально биться – и, стиснутый напором густой толпы нос к носу с каким-нибудь отвратительным местным типом, дышишь отрыжкой кислого вина и чеснока. Затем спускаешься в подвалы отеля, позабыв вольный воздух до двух дня, когда солнце уже палит, а город ошеломляет массой прохожих и машин.
Свой дневной перерыв я быстро приучился проводить либо отсыпаясь, либо, если финансы позволяли, в бистро. Кроме нескольких важничавших официантов, нашей знати, все остальные расточали временный выход на свободу тем же манером. Иногда из полдюжины плонжеров составлялась компания для посещения гнуснейшего борделя на улице Сийе, обходившегося лишь по пять с четвертью франков (чуть больше десяти пенсов). Называлось это «взять комплексный обед», детали визитов полагалось затем описывать как можно смешнее. И это был обычный, главный вариант любви. Жениться с доходом плонжера невозможно, а к тонким романтичным чувствам труды в подвалах не располагают.
Потом еще четыре часа под землей – и, весь в поту, всплываешь на остывшие мостовые. Горят фонари (фонари в Париже со странным пурпурным отсветом), за рекой контур Эйфелевой башни зигзагом электрических гирлянд взлетает в небо, как огромный огненный змей. Тихо катят волны автомобилей, вдоль галереи туда-сюда прохаживаются прелестные в вечернем свете женщины. Случалось, какая-нибудь из них кидала взгляд на Бориса или меня, но, оценив непрезентабельность наших костюмов, спешила продолжить путь. Затем вторая за день битва в метро, и около десяти – дома. Посидеть до двенадцати я шел обыкновенно в тот подвальчик на нашей улице, который главным образом посещался артелями арабов. Местечко боевое, многократно там при мне начиналось метание бутылок, подчас с кошмарным результатом, но арабы обычно дрались между собой и христиан не трогали. Raki, арабская рисовая водка, стоила гроши; работало это бистро круглосуточно, ибо счастливчики-арабы умели целый день трудиться и всю ночь пьянствовать.
Такова рутинная жизнь плонжера, и временами она казалась даже неплохой. Чувство кромешной нищеты ушло, поскольку, уплатив за гостиницу, отложив нужную сумму на табак, транспорт и субботнюю пьянку, я еще располагал четырьмя франками в день для мелких развлечений, а это роскошь. К тому же в столь упростившемся существовании было нечто, что трудно выразить, – некий отяжеляющий покой, похожий, должно быть, на покой вдоволь накормленной скотины. Жизнь – проще не придумать: сон-работа, работа-сон, и никаких пауз для размышлений, и внешний мир почти не трогает сознания. Париж плонжера – это его отель, метро, пара ближайших бистро и кровать. «Выбраться на природу» для него – отъехать на несколько улиц подальше и, усадив на колени какую-нибудь девчонку-служанку, угощать ее пивом с устрицами. Выходной – проваляться до полудня, сменить сорочку, покидать внизу костяшки, выиграв или же проиграв стаканчик, поесть и снова завалиться на кровать. В сущности, важны плонжеру лишь «работенка», выпивка и сон, причем самое главное – поспать.
Однажды ночью под моим окном произошло убийство. Разбуженный дикой перепалкой, я выглянул: внизу – распростертое тело, в конце улицы мелькают фигуры удирающих бандитов. Кто-то из жильцов, выйдя посмотреть, объявил, что человек мертв: череп проломили обрезком свинцовой трубы. Помню какой-то необычный, красно-лиловый, как вино, цвет крови; помню, что, возвратясь вечером, видел труп всё еще лежащим на булыжнике (целый день, мне сказали, школьники со всей округи бегали поглазеть). Но что меня теперь, оглядываясь назад, поражает, – это то, что спустя три минуты я лег и заснул. Так же, как и остальные с нашей улицы: выглянули, убедились, что человека прикончили, и сразу обратно в постель. Могли ли мы, люди рабочие, из-за убийства позабыть тревогу о драгоценных, даром уходящих минутах, когда можно спать?
Голод открыл мне подлинную цену пищи, а работа в отеле – цену сна. Из физиологической необходимости сон превратился в чувственное наслаждение; не столько отдых, сколько оргия сладострастья.
Кончились и мои мучения из-за клопов. Марио подсказал верное средство – перец. Густо наперченные простыни заставляли меня чихать, зато клопам это было просто невыносимо, и они эмигрировали в другие комнаты.
17
С недельными тридцатью франками на пропой я получил возможность вновь стать активным членом общества: субботним вечерком спускаться в бистро «Отеля де Труа Муано» и хорошенько веселиться там вместе с соседями.
В двадцатиметровый зальчик набивалось десятка два гостей. Воздух мутно густел от дыма, уши глохли от принятой манеры, открыв рот, непременно орать во всё горло. Беспорядочный гвалт время от времени взрывался общей дружной песней – пели «Марсельезу», «Интернационал», «Мадлон» или «Ягодки и малинки». Азайя, рослая неуклюжая деваха, ломившая по четырнадцать часов на стекольном заводе, затягивала «Elle a perdu son pantalon, tout en dansant le Charlstone»[88 - Так отплясывала чарльстон, что у нее свалились панталоны. (фр.)]. Ее подруга Маринетт, смуглая тоненькая гордячка-корсиканка, плотно сдвинув коленки, танцевала danse du ventre[89 - Танец живота. (фр.)]. Болтавшиеся между столиками старики Ружьеры клянчили рюмочку, приставая с бесконечной запутанной историей о ком-то, кто когда-то надул их, разорив дотла. Мертвецки бледный Р. тихонько надирался в своем углу. Пьяный Шарль, то ли шатаясь, то ли пританцовывая, едва удерживая в жирной ручке бокал фальшивого абсента, тискал женские груди и декламировал стихи. Азартно (проигравший угощал) кидали кости, метали стрелы в мишень. Испанец Мануэль тащил девушек к бару, натирая игральный стаканчик об их животы – на счастье. Мадам Ф. у себя за стойкой ловко разливала из оловянного винного крана chopines[90 - Пол-литровые бутылки. (разг. фр.)], рядом наготове мокрое полотенце для охлаждения чувств постоянно домогавшихся ее любви клиентов. Двое сопливых ребятишек каменщика Большого Луи тянули из одного стакана сироп. Все счастливы, каждый до глубины души уверен в том, что мир этот – очень приятное местечко, и сейчас собрались тут лучшие из людей.
Постепенно шум несколько ослабевал. Тогда примерно около полуночи раздавалось зычное «Граждане!» и грохот опрокинутого стула. Поднявшийся с налитым кровью лицом светловолосый работяга резко стучал бутылкой по столу. Песни смолкали, вокруг шелестело: «Тс-с! Фуре завелся!». На чудака Фуре, каменотеса из Лимузена, прилежного труженика, раз в неделю накатывал припадок дикого пьянства. Контуженный и потерявший память, забывший всё о довоенных временах, он бы давно спился, если бы не благое попечение мадам Ф. В субботу, часов в пять, она посылала кого-нибудь «ловить Фуре, пока получку не спустил», а когда пойманного приводили, отбирала у него деньги, оставляя лишь на одну попойку. Однажды Фуре упустили, и его, напившегося до бесчувствия, свалившегося на площади Монж, едва не насмерть переехал автомобиль.
Особой странностью Фуре было то, что, будучи коммунистом, спьяну он круто выворачивал к бешеному патриотизму. Сев за столик поборником великих интернациональных принципов, после четырех-пяти литров вина вскакивал шовинистом, разоблачал шпионов, призывал громить всех иностранцев и, не будучи вовремя укрощен, швырялся бутылками. Именно на этой стадии произносились его субботние речи. Всегда одно и то же, слово в слово:
– Граждане Республики! Есть ли тут среди вас французы? Если тут еще есть французы, я поднялся, чтобы напомнить – решительно напомнить о славных днях войны. Пробил час оживить в памяти дни единения и героизма – решительно оживить дни единения и героизма. Пробил час вспомнить павших героев – решительно вспомнить павших героев. Граждане Республики, я сам был ранен под Верденом…
Здесь он частично раздевался, демонстрируя след своей раны. Гремели аплодисменты. Речи Фуре воспринимались нами как лучшее комическое зрелище. Это был знаменитый на весь квартал спектакль, к началу которого подходили зрители из других бистро.
Ловился Фуре всегда на одну приманку. Кто-нибудь, подмигнув, требовал тишины и просил его спеть «Марсельезу». Он запевал красивым звучным басом, начинавшим взволнованно рокотать на патриотическом призыве «Aux armes, citoyens! Formez vos bataillions!»[91 - К оружию, граждане! В отряды собирайтесь! (фр.)]. Слёзы катились по его щекам; наших насмешек он, в стельку пьяный, не замечал. С последней нотой парочка крепких парней хватала и валила певца, а недоступная его кулакам Азайя вопила: «Vive l’Allemagne!»[92 - Да здравствует Германия! (фр.)]. Лицо патриота до черноты багровело от такого позора. Зрители хором кричали: «Vive l’Allemagne! ? bas la France!»[93 - Долой Францию! (фр.)] – и Фуре яростно рвался до них добраться, но вдруг портил всю потеху: бледнел, грустнел, тело мгновенно обмякало и, бессильное, извергало на стол потоки рвоты. Мадам Ф., взвалив подопечного как куль, тащила его к постели; утром Фуре появится тихим и смирным, купит обычный свой номер «Юманите»[94 - Газета французской компартии.]…
Столики протирались тряпкой, мадам Ф. приносила батареи бутылок и караваи хлеба, мы устраивались для основательной пьянки. Звучали песни. Бродячий музыкант играл на банджо, пять су за номер. Пришедшие из бистро в конце улицы араб с подругой исполняли танец, где кавалер манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку. В шуме всё чаще появлялись паузы. Начинались беседы, обсуждались любовь, война, подходящие удочки для Сены, лучшие методы faire la rеvolution[95 - Совершить революцию. (фр.)]. Наперебой излагались истории. Успевший протрезветь Шарль захватывал здесь лидерство и минут пять разглагольствовал о своей душе. Двери и окна отворялись проветрить комнату. С пустынных улиц слышалось, как вдали по бульвару Сен-Мишель громыхает молочный обоз. Ветерок освежал лбы, скверное африканское вино еще хлебалось с удовольствием, нам еще было хорошо, но уже созерцательно; ни орать, ни смеяться больше не хотелось.
К часу ночи ощущение счастья явно меркло. В погоне за уходящим весельем мы снова требовали вина, и мадам Ф. снова его приносила, но всё уже было не то. Мужчин тянуло на скандал. Девушки, которых начинали донимать поцелуями и грубо лапать, во избежание худшего удирали. Большой Луи, нализавшись, ползал на четвереньках, гавкая, изображая собаку. Надоевшего, путавшегося в ногах, его раздраженно пинали. Собеседники выясняли отношения, хватая друг друга руками и сердясь на то, что их плохо слушают. Толпа редела. Мануэль с другими столь же азартными парнями переправлялись в арабское бистро, где игроки сидели до рассвета. Шарль, заняв у мадам Ф. тридцать франков, внезапно исчезал, вероятно в бордель. Один за другим люди допивали стаканы и, коротко распрощавшись «…sieurs, dames!», шли спать.
К половине второго последние капли праздника испарялись, оставляя лишь головную боль. Мы были уже не счастливыми гостями счастливейшего из миров – а просто жалкими работягами, которые тупо, угрюмо напились. И вино, которое мы еще продолжали лить себе в глотку, делалась гнусным пойлом. Голова пухла, как резиновый шар, пол качался, рот от пятен вина синел, будто измазанный чернилами. Продолжать становилось бессмысленно. Некоторых, выходивших из бистро на задний двор, тошнило. Мы кое-как доползали до наших коек и, успев лишь наполовину снять одежду, сваливались часов на десять.
Большинство моих субботних вечеров проходило именно так. И, в общем, парочка часов безумного ликующего счастья стоила тяжкой похмельной расплаты. В нашем квартале для многих, бессемейных и о семье не помышлявших, еженедельная крепкая пьянка была единственным, что делало эту жизнь годной для проживания.
18
На очередном субботнем собрании в бистро малыш Шарль недурно нас развлек. Надо бы видеть его – пьяного, но несокрушимо красноречивого, как он стучит по цинковой буфетной стойке и громогласно требует тишины:
«Тише, messieurs et dames, потише, умоляю! Позвольте предложить вашему благосклонному вниманию историю – замечательную, поучительную историю, одну из памятных вех изысканно благородных житейских странствий. Слушайте, messieurs et dames!
Это случилось в дни, когда нужда взяла меня за горло. Вам, разумеется, известно, каково – дьявольски скверно! – личности сложной и утонченной в подобных обстоятельствах. Денежный перевод от семейства задерживался, всё заложено до нитки, и никакого выхода, кроме жуткого варианта идти работать, что для меня абсолютно исключено. Жил я тогда с девицей по имени Ивонн – здоровенная безмозглая деревенщина вроде нашей Азайи, соломенные волосы и ноги бревнами. Оба мы третий день ничего не ели. Mon Dieu, невыразимые страдания! Девица, прижав ручищи к брюху, моталась туда-сюда по комнате, мерзким собачьим воем выла, что помирает с голода. Мрак и ужас.
Но человеку мыслящему нет преград. Я задал себе вопрос: “Как легче всего заработать, не трудясь?” Незамедлительно возник ответ: “Легче всего, если быть женщиной; у женщин всегда найдется чем поторговать, не так ли?” И вот в процессе размышлений о том, что? бы я сам предпринял, будучи женщиной, пришла идея – государственный Дом материнства. Вам, господа, знакомы эти учреждения? Там женщину enciente[96 - Беременная. (фр.)], не донимая расспросами, кормят даром. Поощряют деторождение. Любой беременной достаточно прийти и попросить – ее тут же накормят.
Mon Dieu, подумалось мне, если бы я только был женщиной! Я бы питался в таком заведении каждый день.
Но разве возможно без обследования распознать, реальна ли беременность? Зову Ивонн:
– Прекрати свой невыносимый вой! Я придумал, как раздобыть еды.
– Как? – спрашивает она.
– Очень просто. Приходишь в Дом материнства, говоришь им, что беременна и голодна. Они тебя, не спрашивая ни о чем, заваливают пищей.
Ивонн перепугалась:
– Mais, mon Dieu! Я ведь не беременна!
– Так что же? – объясняю ей. – Какие трудности? Что тут нужно, кроме подушки, в крайнем случае – двух? Это внушение свыше, ma chere. Не просто так.
Ну, наконец, уговорил; пристроили подруге подушку на живот, и я отвел Ивонн в Дом материнства. Встретили ее там с распростертыми объятиями. Дали капустный суп, рагу с картофельным пюре, хлеб, сыр, пиво и множество рекомендаций насчет младенца. Ивонн налопалась так, что едва не треснула, сумев тихонько насовать по карманам хлеба и сыра для меня. Я ее ежедневно туда водил, пока деньги из дома не пришли. Мой интеллект нас спас.
Всё прошло замечательно, но год спустя (я еще жил с Ивонн) мы как-то возвращались от бульвара Порт Руаяль вдоль казарм. Вдруг Ивонн, разинув рот, заполыхала, побелела, покрылась пятнами.
– Господи! – хрипит. – Погляди, кто идет! Это ж старшая медсестра из госпиталя. Мне конец!
– Мигом, – командую я, – смываемся!
Но поздно. Медсестра узнала Ивонн – и прямо к нам. Гора жирного мяса, золотое пенсне и щёки парой красных яблок. Этакая мамаша – наивреднейший женский сорт. Сияет и воркует:
– Хорошо ли вы себя чувствуете, ma petite? Младенец тоже, надеюсь, здоров? Это мальчик, как вам хотелось?
Ивонн так затрясло, что пришлось руку ей намертво стиснуть. Лепечет еле-еле:
– Нет…
– Ах вот как, значит, еvidemment – девочка?
Ивонн совсем голову потеряла и – дура полная! – опять:
– Нет…