Оценить:
 Рейтинг: 4.67

История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 1

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Через три месяца после его смерти его вдова родила Жака Казанову, который умер в старости во Франции, в чине полковника армии Фарнезе, воевавшего против Генриха, короля Наварры, затем – Франции. Он оставил сына в Парме, который взял в жены Терезу Конти, от которой имел Жака, который женился в году 1680 на Анне Роли. Жак имел двух сыновей, из которых Ж. Батист, старший, уехал из Пармы в 1712 году и неизвестно, что с ним сталось. Младший Гаэтан Жозеф Жак оставил также свою семью в 1715 году в возрасте девятнадцати лет. Это все, что я нашел в капитулярии моего отца.

Из уст моей матери я узнал следующее: Гаэтан Жозеф Жак оставил свою семью, очарованный прелестями актрисы по имени Фраголетта, которая играла роли субреток. Влюбленный, не имея средств существования, он решился зарабатывать на жизнь собственной персоной. Он посвятил себя танцу и, спустя пять лет, играл в комедии, отличаясь своими манерами даже больше, чем талантом.

То ли из-за непостоянства, то ли по мотивам ревности, он покинул Фраголетту и отправился в Венецию в труппе комедиантов, которые играли на сцене театра С. Самуил. Напротив дома, где он жил, был сапожник по имени Джером Фарусси с женой Марсией и Занеттой, их единственной дочерью, совершенной красоты, шестнадцати лет от роду. Молодой актер влюбился в эту девушку, смог воздействовать на её чувства и уговорить с ним бежать.

Будучи актером, он не мог надеяться на согласие ее матери Марсии и, тем более, отца Жеронимо, в котором актер подозревал ужасный характер. Молодые влюблённые с необходимыми документами и в сопровождении двух свидетелей предстали перед патриархом Венеции, который соединил их в браке. Марсия, мать девушки, разразилась воплями, а отец умер от горя. Я родился от этого брака по истечении девяти месяцев, 2 апреля года 1725.

В следующем году моя мать оставила меня на руках у своей, которая простила её, потребовав сначала, чтобы мой отец пообещал никогда не допускать ее на сцену. Это то обещание, которое все комедианты дают дочерям буржуа, с которыми вступают в брак, и которое они никогда не соблюдают, потому что те не очень заботятся о соблюдении этих слов. Моя мать была очень рада, что научилась играть в комедии, поскольку без этого, овдовев после девяти лет брака, с шестью детьми, она не имела бы средств, чтобы их вырастить.

Мне был год, когда мой отец оставил меня в Венеции, чтобы ехать играть комедии в Лондоне. В этом великом городе моя мама в первый раз вышла на сцену и там родила в 1727 году моего брата Франсуа, известного художника-баталиста, который с 1783 года живет в Вене, занимаясь там своим ремеслом. Моя мать вернулась в Венецию со своим мужем в конце 1728 года, и, поскольку она стала актрисой, она продолжала ею быть. В 1730 году родился мой брат Жан, который умер в Дрездене в конце 1795 года, на службе у курфюрста, директором Академии живописи. В течение следующих трёх лет она родила двух дочерей, из которых одна умерла в младенчестве, а другая была замужем в Дрездене, где в этом, 1798 году, она еще живет. У меня был другой брат, родившийся после смерти отца, который стал священником и умер в Риме пятнадцать лет назад.

Вернёмся теперь к началу моего существования как мыслящего существа. Орган моей памяти стал действовать к началу августа 1733 года. Мне тогда было восемь лет и четыре месяца. Я ничего не помню, что случалось со мной до этого времени. Вот факт.

Я стоял в углу комнаты, наклонившись к стене, поддерживая голову и не спуская глаз с текущей обильно из моего носа на пол крови. Марсия, моя бабушка, у которой я был любимчик, пришла ко мне, вымыла мне лицо холодной водой и без ведома всего дома взяла с собой в гондолу и отвезла на Мурано.

Это густонаселенный остров, отстоящий от Венеции в получасе. Выйдя из гондолы, мы входим в лачугу, где находим старуху, сидящую на убогой лежанке, держащую на руках черного кота, и пять или шесть других кошек вокруг неё. Две старые женщины завели длинную беседу, предметом которой был я. В конце своего диалога на фриульском диалекте ведьма, получив от моей бабушки серебряный дукат, открыла ящик, взяла меня на руки, положила туда и закрыла, велев мне не бояться. Это был бы способ как раз внушить мне страх, если бы я немного соображал, но я был ошеломлен. Я оставался спокоен, держа платок у носа, потому что кровотечение продолжалось, весьма равнодушный к грохоту, который слышался снаружи. Я слышал смех, плач, время от времени крики, пение и удары по ящику. Всё это было мне безразлично. Наконец, меня вытащили наружу, моя кровь утихла. Эта необыкновенная женщина, дав мне сотню поцелуев, раздела меня, положила на кровать, стала жечь снадобья, собирая дым в полотенце, пеленая меня в него, читая заклинания, после чего развернула меня и дала мне пять пилюль, очень приятных на вкус. Затем она тут же натирает мне виски и шею мазью со сладким запахом и одевает меня. Она сказала мне, что мои кровотечения будут постепенно уменьшаться, если я не расскажу никому, что она сделала, чтобы вылечить меня, и пообещала, наоборот, потерю всей крови и смерть, если осмелюсь кому-нибудь поведать эти тайны. После этого наказа она поведала мне о милой даме, которая придет ко мне в гости на следующую ночь, что мое счастье зависит от того, смогу ли я никому не говорить об этом визите. Мы вышли и вернулись домой. Едва улегшись спать, я уснул, даже не помня о прекрасном визите, который мне должны были нанести; но, проснувшись через несколько часов, я увидел, или подумал, что увидел, спустившуюся из дымохода в большой корзине ослепительную женщину, окутанную в превосходную ткань, с надетой на голове короной, усыпанной драгоценными камнями, казалось, сверкающими огнем. Она подошла медленно, с величественным и добрым видом, и села на мою постель. Она достала из своего кармана маленькие коробки, которые приложила к моей голове, бормоча слова. Проведя со мной длинную беседу, из которой я ничего не понял, и поцеловав меня, она ушла туда, откуда пришла, и я заснул. На следующий день моя бабушка, прежде, чем подойти к моей кровати, чтобы меня одеть, велела мне молчать. Она предсказала мне смерть, если я осмелюсь повторить то, что должно было случиться со мной ночью. Это указание, данное женщиной, бывшей для меня абсолютным авторитетом, кому я привык подчиняться слепо во всем, было причиной, по которой я запомнил видение и, запечатлев его, поместил в самом укромном уголке моей детской памяти. Кроме того, я не чувствовал искушения передавать кому-то этот факт. Я не знал, кому бы это могло быть интересно, ни кому бы это можно было рассказать. Моя болезнь делала меня хмурым и совсем не веселым; мне хотелось, чтобы все оставили меня в покое; я просто существовал. Мои отец и мать никогда со мной не говорили. После поездки на остров Мурано и ночного визита феи, у меня ещё бывали кровотечения, но все же меньше, и моя память постепенно развивалась; менее чем через месяц я научился читать. Смешно было бы отнести мое исцеление к этим двум странным происшествиям, но было бы также ошибкой сказать, что они не могли на него повлиять. Что касается появления прекрасной королевы, я всегда считал его сном, если только эта шарада не была специально проделана для меня; но средства лечения самых тяжких болезней не всегда находятся в аптеке. Каждый день какие-то феномены демонстрируют нам наше невежество. Я полагаю, что именно по этой причине нет ничего столь редкого, как ученый с умом, полностью свободным от предрассудков. В мире никогда не было волшебников, но их власть всегда существовала в отношении тех, кого они своим талантом смогли убедить в своём существовании. Somnio, nocturnos, lеmures, ponentaque Thessala rides[13 - Ты смеялся над ночными духами и фессалийскими чудовищами. Неточная цитата из Горация]

Многие вещи, которые ранее существовали только в воображении, становятся реальными, и, следовательно, некоторые эффекты, связанные с верой, могут не всегда быть чудесными. Они – для тех, кто придает вере безграничную власть.

Второй факт из тех, что я помню и о котором хочется сказать, произошел со мной через три месяца после поездки на Мурано, за шесть недель до смерти моего отца. Я скажу о нём читателю, чтобы дать представление о том, как развивался мой характер.

Однажды, где-то в середине ноября, я находился с братом Франсуа, моложе меня на два года, в комнате моего отца, осторожно рассматривая, как он работает в очках. Заметив на столе большой ограненный блестящий круглый кристалл, я был очарован, поднеся его к глазам и видя все объекты увеличенными. Видя, что на меня никто не смотрит, я улучил момент, чтобы положить его в карман. Три или четыре минуты спустя мой отец встал, чтобы взять кристалл и, не найдя его, говорит нам, что один из нас его, должно быть, забрал. Мой брат заверил его, что он ничего об этом не знает, и, будучи виновным, я, однако же, сказал то же самое. Он пригрозил нас разоблачить и обещал розог лжецу. Полагая, что будет обследован каждый уголок комнаты, я ловко положил кристалл в карман одежды моего брата. Мой отец, озабоченный нашими бесплодными поисками, нас обыскивает, находит кристалл в кармане невинного и налагает на него обещанное наказание. Три или четыре года спустя я имел глупость похвастаться брату, что проделал такую штуку. Он не простил меня за это и пользовался любой возможностью, чтобы мне отомстить. На общей исповеди, сообщив исповеднику об этом преступлении со всеми его обстоятельствами, я обогатился эрудицией, доставившей мне удовольствие. Это был иезуит. Он сказал мне, что, зовясь Жаком, я подтвердил этим действием смысл своего имени, так как Иаков по древнееврейски означает Утеснитель. По этой причине Бог изменил имя бывшего патриарха Якова на имя Израиль, которое означает Видящий, поскольку тот обманул своего брата Исава. Через шесть недель после этого приключения моего отца сразил абсцесс от уха в голову, что за восемь дней свело его в могилу. Врач Замбелли, после того, как прописал пациенту закрепляющее снадобье, вознамерился исправить свою ошибку с помощью бобровой струи, от чего тот и умер в конвульсиях. Абсцесс прорвался через ухо через минуту после его смерти; врач удалился после убийства, как если бы не имел ничего с этим общего. Отец был в прекрасном возрасте тридцати шести лет. Он умер, оплакиваемый обществом, и, прежде всего, благородным сословием, которое воздавало ему похвалы как в отношении его поведения, так и его познаниям в механике. За два дня до смерти он захотел видеть всех нас около своей постели, в присутствии своей жены и господ Гримани, венецианских нобилей, призывая их быть нашими защитниками.

После того, как он дал нам свое благословение, он заставил нашу мать, заливавшуюся слезами, обещать ему, что она не направит никого из своих детей в театр, куда он бы сам никогда не пришел, если бы его не заставила несчастная страсть. Она поклялась ему в этом, и три патриция гарантировали ему нерушимость этой клятвы. Обстоятельства помогли ей исполнить свое обещание.

Моя мать, будучи на сносях на шестом месяце, была вынуждена играть в комедии вплоть до Пасхи. Молодая и красивая, она отказывала в своей руке всем претендентам. Не теряя мужества, она считала себя способной нас вырастить. Она полагала своим долгом позаботиться сначала обо мне, не столько из-за предпочтения, сколько из-за моей болезни, которая стала такова, что никто не знал, как со мной быть. Я был очень слаб, без аппетита, не в состоянии что-либо делать, выглядел бессмысленным тупицей. Врачи обсуждали между собою причину моей болезни. Он теряет, говорили они, по два фунта крови в неделю, а её не может быть больше шестнадцати – восемнадцати. Откуда же может происходить кроветворение в таком изобилии? Один из них говорил, что весь мой хилус[14 - лимфа – лат.] стал кровью; другой заявил, что воздух, которым я дышу, с каждым вдохом должен увеличиваться в объеме в моих легких, и именно по этой причине я всегда держал рот открытым. Вот что узнал я через шесть лет от г-на Баффо, большого друга моего отца.

Он проконсультировался в Падуе с известным врачом Мако, который высказал свое мнение в письменном виде. Это письмо, которое я сохранил, говорит, что наша кровь являет собой эластичную жидкость, которая может сжиматься и растягиваться в своей плотности, а никак не в количестве, и что мои кровотечения могут проистекать только из-за разжижения крови. Она разжижается естественным образом для облегчения циркуляции. Он сказал, что я был бы уже мертв, если бы природа, которая хочет жить, не помогла сама себе. Он пришел к выводу, что причина этого разжижения может быть найдена только в паре, которым я дышал, надо изменить его, или готовиться меня потерять. По его мнению, плотность моей крови была причиной тупости, что проявлялась на моем лице.

Г-н Баффо, высокий гений, поэт в самом похотливом из всех жанров, но великий и уникальный, стал человеком, благодаря которому решено было поместить меня в пансион в Падуе, и которому, соответственно, я обязан жизнью. Он умер двадцать лет спустя, последним из древней патрицианской семьи, но его стихи, хотя и грязные, сделают бессмертным его имя. Венецианские государственные инквизиторы своим духом благочестия внесли вклад в его славу. Преследуя его рукописные книги, они придали им цену: они должны были бы знать, что spreta exolescunt.[15 - То, что презирается, забывается с течением времени. Тацит: Анналы, IV] Как только оракул профессора Мако был одобрен, аббат Гримани озаботился найти мне хороший пансион в Падуе, с помощью химика, своего знакомого, жившего в этом городе. Того звали Оттавиани и он был также антиквар. Через несколько дней пансион был найден, и 2 апреля 1734, в день, когда мне исполнилось девять лет, я был отправлен в Падую на барке «Бурчиелло», по Бренте. Мы сели на барку за два часа до полуночи, после ужина. «Бурчиелло» представлял собой небольшой плавучий дом. В нём имелась зала, в которой были кабинеты с каждого конца, и жилье для служащих на носу и корме; длинная площадка на империале с застекленными окнами со ставнями; мы совершили маленькое путешествие за восемь часов. Сопровождали меня, кроме моей матери, аббат Гримани, и г-н Байо. Мать взяла меня спать с собой в зале, а два друга спали в кабинете. С началом дня она встала и открыла окно, которое было напротив кровати; лучи восходящего солнца били мне в лицо, заставив меня открыть глаза. Кровать была низкой. Я не мог видеть землю. Я видел через это окно только верхушки деревьев, растущих по краям реки. Барка движется, но движение такое плавное, что я не могу его заметить; то, что деревья быстро прячутся из глаз, вызывает мое удивление. Ах, дорогая моя мама, закричал я, что это такое? Деревья идут! В этот момент входят два сеньора и, увидев меня пораженного, спрашивают меня, что меня так заняло. Почему, сказал я им, деревья идут? Они стали смеяться; но моя мать, вздохнув, сказала мне жалостливым голосом: это барка движется, а не деревья. Одевайся. Я мгновенно понял причину явления, продвигаясь дальше со своим зарождающимся здравомыслием и вовсе не беспокоясь. Поэтому возможно, сказал я, что солнце тоже не движется, и что это мы движемся с Запада на Восток. Моя добрая мать восклицает, что это глупости, г-н Гримани сожалеет о моей тупости, и я остаюсь потрясенный, озабоченный, и готовый плакать. Тот, кто возвращает мне душу, это г-н Баффо. Он бросается ко мне, целует меня нежно, говоря: ты прав, мое дитя, Солнце не движется, будь смелее, всегда рассуждай о причинах и пусть они смеются. Моя мать спросила, не сошел ли он с ума, давая мне подобные уроки; но философ не только не отвечает ей, но продолжает втолковывать мне теорию, делая её чистой и простой для моего разума. Это было первое реальное удовольствие, которое я ощутил в моей жизни. Без г-на Байо этого раза было бы достаточно, чтобы ухудшить мою способность рассуждения: отсюда проистекло бы малодушие легковерия. Глупость двух других, безусловно, притупила у меня остроту восприятия, из-за чего я не знаю, пошел бы я дальше, но я знаю, что только этой способности я обязан всем счастьем, которым я наслаждаюсь, пребывая с самим собой.

Мы приехали рано в Падую к Оттавиани, чья жена осыпала меня ласками. Я увидел пятерых или шестерых детей, среди них дочь восьми лет по имени Мария и другую – семи лет, по имени Роза, прекрасную, как ангел. Мария десять лет спустя стала женой маклера Колонда; Роза через несколько лет стала женой патриция Пьетро Марчелло, который имел от нее сына и двух дочерей, одна из которых вышла замуж за г-на Пьера Мочениго, а другая – за знатного сеньора из семьи Корраро; этот брак был признан впоследствии недействительным. Иногда мне приходится говорить обо всех этих людях. Оттавиани отвел нас сначала к дому, где я должен был остановиться в пансионе. Это было в пятидесяти шагах от его дома, близ Санта-Мария де Авансе, в приходе Святого Михаила, у старой славонки[16 - народность в Далмации.], которая сдавала свой первый этаж мадам Мида, жене полковника славонцев. Ей открыли мою маленькую дорожную суму, представив реестр всего, что в ней содержится. После этого ей отсчитали шесть цехинов авансом, за шесть месяцев моего пансиона. Она должна была за эту небольшую сумму кормить меня, содержать в чистоте и учить меня в школе. Надо сказать, что этого было недостаточно. Меня поцеловали, мне было приказано быть всегда послушным её приказам, и меня там оставили. Так от меня избавились.

Глава II

Славонка сначала поднялась со мной на чердак, где показала мне мою постель, рядом стояли четыре других. Три из них принадлежали трем мальчикам моего возраста, они в тот момент были в школе, а четвертая – служанке, которая должна была заставлять нас молиться Богу и присматривать за нами, удерживая от обычных шалостей, присущих школьникам. После этого она спустилась со мной в сад, где, как она сказала, я могу гулять до обеда. Я не был ни счастливым, ни несчастным, я ничего не говорил, у меня не было ни опасения, ни надежды, ни капли любопытства, я не был ни весел, ни грустен. Единственное, что меня потрясло, была сама персона хозяйки. Хотя я не имел никаких представлений о красоте и уродстве, её лицо, её взгляд, тон и язык отталкивали меня: её мужские черты сбивали меня с толку всякий раз, когда я поднимал глаза на ее лицо, чтобы слушать то, что она мне говорила.

Она была высокого роста и крупная, как солдат, с лицом желтого цвета, черными волосами, бровями длинными и густыми. У нее было некоторое количество длинных волос на подбородке, уродливая наполовину открытая грудь, которая моталась, спускаясь до половины её толстой талии, и возраст около пятидесяти лет. Служанка – крестьянская девушка, которая все делала по дому. Место, называемое садом, было квадратным участком размером тридцать на сорок шагов, единственным привлекательным качеством которого был зеленый цвет. Около полудня я увидел подходящих ко мне троих детей, которые, как будто мы старые знакомые, наговорили мне кучу вещей, предполагая во мне предубеждения, которых у меня не было. Я ничего им не отвечал, но это их не смутило: они заставили меня принимать участие в их невинных забавах. Надо было бегать, носить друг друга на плечах и кувыркаться. Я принимал участие во всём этом с достаточно большой благодарностью, пока нас не позвали обедать. Я сел за стол и, видя перед собой деревянную ложку, отодвинул её, спросив мой серебряный прибор, который я ценил как подарок от дорогой бабушки. Служанка сказала мне, что, поскольку хозяйка желает равенства, я должен пользоваться общими приборами. Это меня огорчило, но я покорился. Уяснив, что все должно быть поровну, я ел, как и другие, суп из миски, не жалуясь на скорость, с которой ели мои сотоварищи, очень удивленный тем, что это допускалось. После очень плохого супа нам дали небольшую порцию сушеной трески и по одному яблоку, и обед на этом закончился. Был Великий пост. У нас не было ни стаканов, ни кружек, и мы все пили из одного глиняного бокала гнусный напиток под названием граспия. Он состоял из воды, в которой кипятили выжатые кисти винограда. В последующие дни я пил только простую воду. Этот стол меня поразил, поскольку я не знал, позволено ли мне находить его плохим. После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци. Славонка договорилась платить ему сорок су в месяц, что составляет одиннадцатую часть цехина. Прежде всего, я должен был научиться читать. Поэтому меня посадили с детьми пятилетнего возраста, которые поначалу издевались надо мной. Ужин был еще хуже, чем обед. Я был удивлен, что мне не позволили на него пожаловаться. Я лежал в постели, где три весьма известных вида насекомых не дали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы бегали по всему чердаку и прыгали на мою кровать, внушая страх, от которого у меня холодела кровь. Вот откуда я стал чувствовать несчастье и научился терпеливо переносить его. Однако, насекомые, что пожирали меня, уменьшали страх, который внушали мне крысы, а этот страх, в свою очередь, делал меня менее чувствительным к укусам. Моя душа выигрывала от борьбы моих недугов. Служанка же была глуха к моим крикам. При первом свете дня я вышел из этого гнезда паразитов. После того, как я пожаловался на казни, что пережил, я попросил у нее рубашку, поскольку пятна от укусов на той, что была у меня на теле, делали её отвратительной. Она ответила, что переодеваются только в воскресенье, и рассмеялась, когда я пригрозил пожаловаться хозяйке. Я заплакал в первый раз от горя и гнева, слыша издевательства моих сотоварищей. Они пребывали в тех же условия, но они привыкли. Это говорит само за себя. Охваченный грустью, я провел все утро в школе, постоянно в полусне. Один из моих одноклассников рассказал о причине доктору, с целью сделать меня смешным.

Этот добрый священник, которого послало мне провидение, пожалел меня, заставил пойти с ним в кабинет, где, выслушав меня и увидев все, был потрясен видом волдырей, покрывавших мою невинную кожу. Он быстро взял свой плащ, отвел меня в мой пансион и продемонстрировал лестригонке состояние, в котором я находился. Притворившись удивленной, она свалила вину на служанку. Она была вынуждена удовлетворить любопытство, которое священник проявил к моей кровати, и я был не менее его удивлен, когда увидел грязь простыней, в которых провел ужасную ночь. Проклятая женщина, перекладывая во всем вину на служанку, заверила его, что она её прогонит, но служанка, возвратившись в этот момент и не желая перенести выговор, сказала ей в лицо, что это ее вина, раскрывая постели трех моих товарищей, грязь которых была равна моей. Хозяйка на это отвесила ей удар, на который та ответила более мощным, обратившим первую в бегство. После этого доктор ушел, оставив меня там и сказав ей, что не пустит меня в свою школу, пока она не сделает меня таким же чистым, как другие ученики. После чего я должен был вынести весьма сильный выговор, который она закончила, говоря мне, что в случае другого подобного беспокойства она выставит меня за дверь.

Я ничего не понимал, я только родился, я представлял себе только дом, подобный тому, где я родился и вырос, где соблюдались чистота и добропорядочность; я увидел грубость и ругань: мне казалось невозможным, чтобы меня в чем-то обвиняли. Она сунула мне в нос рубашку, и час спустя я увидел новую служанку, которая сменила простыни, и мы пообедали.

Мой учитель проявлял особое старание, чтобы обучить меня. Он посадил меня за свой собственный стол, где, чтобы убедить его, что я заслужил эту награду, я приложил все свои силы к учёбе. Через месяц я писал так хорошо, что он начал заниматься со мной грамматикой. Новая жизнь, которую я вел, голод, что заставлял меня страдать, и, прежде всего, воздух Падуи дали мне здоровье, о котором я понятия не имел раньше, но это же здоровье сделало для меня еще сильнее муки голода: он стал воистину собачьим. Я рос на глазах, я спал девять часов глубоким сном, который ничто не беспокоило, кроме видений, когда я видел себя сидящим за большим столом и старающимся насытить мой жестокий аппетит. Приятные мечты хуже, чем неприятные.

Бешеный голод, в конце концов, полностью бы меня истощил, если бы я не решился красть и поглощать все, что находил съедобного вокруг, когда был уверен, что никто не видит. Я съел в несколько дней пятьдесят копченых селёдок, лежавших в шкафу на кухне, куда я спускался ночью в темноте, и все колбасы, подвешенные к крышке дымохода на случай наводнений и во избежание несварения желудка, и все яйца, которые я смог подобрать на заднем дворе, которые были только снесены и были еще тёплые; мой голод находил их превосходными. Я крал съестное даже на кухне доктора, моего учителя. Славонка, в отчаянии, что не в состоянии обнаружить воров, поставила сторожить дверь служанок. Несмотря на мои старания, возможность воровать не представлялась ежедневно, я был тощий как скелет, настоящий остов.

В четыре или пять месяцев мои успехи стали настолько быстрыми, что доктор назначил меня декурионом школы. Моей обязанностью было проверять уроки моих тридцати товарищей, исправлять их ошибки и сообщать о них мэтру с определением порицания или его применением, которого они заслуживали; но моя строгость не длилась долго. Ленивцы легко смогли найти секрет меня смягчить. Когда их латинский бывал выполнен с ошибками, они мне платили жареными котлетами, курами и часто давали мне денег; но я не удовлетворялся принятием от невежд контрибуции; жадность толкала меня стать тираном. Я лишал моего одобрения также тех, кто его заслужил, когда они претендовали освободить себя от контрибуции, которую я требовал. Не желая больше терпеть мою несправедливость, они обвинили меня перед мэтром, который, осудив за вымогательство, отправил меня в отставку. Но моя судьба уже должна была завершить свое жестокое испытание. Доктор, пригласив меня в один прекрасный день в свой кабинет, спросил, как я посмотрю на то, чтобы он забрал меня из пансиона славонки и поселил к себе; увидев, что я пришел в восторг от этого предложения, он сделал мне копии трех писем, которые я послал одно аббату Гримани, другое моему другу г-ну Баффо и третье моей дорогой бабушке. Моя мать не была в это время в Венеции, а мой семестр кончался; нельзя было терять времени. В этих письмах я описывал все мои страдания, и объявлял о своей неминуемой смерти, если меня не заберут из рук славонки и не передадут моему директору школы, который был готов принять меня, но который хотел два цехина в месяц. Г-н Гримани, вместо того, чтобы ответить мне, приказал своему другу Оттавиани сделать мне выговор за то, что я дал себя уговорить, но г-н Баффо пошел поговорить с моей бабушкой, которая не умела писать, и написал мне, что через несколько дней я окажусь в более счастливом положении.

Восемь дней спустя я увидел эту прекрасную женщину, которая любила меня всегда, до самой смерти; она появилась передо мной как раз в то время, когда я сел обедать. Она вошла вместе с хозяйкой. Она села, взяв меня между колен. Став теперь храбрым, я поведал ей подробно все мои жалобы в присутствии славонки, а после того, как она обозрела нищенский стол, за которым я должен был питаться, я повел ее показать мою постель. Я кончил тем, что просил ее отвести меня с ней пообедать, после шести месяцев терзаний от голода. Неустрашимая славонка не сказала ничего, кроме того, что она не могла бы делать больше за те деньги, которые ей давали. Она была права, но кто заставлял её держать пансион так, чтобы становиться палачом молодых людей и кормить их так, как диктовала ей алчность? Моя бабушка очень тихо сказала ей, чтобы положили в мою сумку всю мою одежду, поскольку она меня забирает. Обрадованный тем, что увидел снова мой кошелёк с деньгами, я быстро положил его в карман. Моя радость была неописуема. Я впервые почувствовал силу удовлетворения, ту, которую испытав, сердцем прощаешь обиду и умом – забываешь все случившиеся неприятности.

Моя бабушка повела меня в гостиницу, где остановилась, и где она почти ничего не ела, пребывая в изумлении от той прожорливости, с которой я набросился на еду. Доктор Гоцци, которого она известила о своем приезде, явился, и его присутствие расположило её в его пользу. Это был красивый священник двадцати шести лет, полный, скромный и обходительный. В четверть часа они договорились обо всем, и он, получив двадцать четыре цехина, вручил ей квитанцию об оплате авансом за год вперёд, а она удержала меня на три дня, чтобы одеть в платье священника и заказать мне парик, грубость которого принудила меня остричься. Через три дня она сама пожелала вселить меня в дом доктора, где представила меня его матери; та сказала ему, чтобы отправился сначала купить мне кровать, но доктор возразил, что я мог бы спать с ним в его собственной постели, которая была очень широка, на что бабушка выразила благодарность за проявленную доброту. Она ушла, и мы проводили её на Бурчиелло, на котором она вернулась в Венецию. Семья доктора Гоцци состояла из его матери, которая относилась к нему с большим уважением, потому что, родившись крестьянкой, не чувствовала себя достойной иметь сыном священника, и к тому же доктора. Она была уродлива, стара и сварлива. Его отец был сапожником, работал весь день, никогда не разговаривая, даже за столом. Он становился общительным только по праздникам, которые проводил в таверне с друзьями, возвращаясь домой в полночь пьяным, не в состоянии стоять на ногах, и распевая Тассо; в этом состоянии он не мог заставить себя лечь в кровать, и становился грубым, когда пытались его утихомирить. Он не имел ни другого разума, ни другого духа, кроме того, что давало ему вино, до такой степени, что сызмальства был не в состоянии выполнять ничего по дому. Его жена говорила, что он никогда бы не женился, если бы не необходимость получать хороший завтрак перед тем, как идти в церковь.

У доктора Гоцци была также сестра тринадцати лет по имени Беттина, красивая, веселая, и большой читатель романов. Отец и мать всегда ругали её, потому что она слишком много торчала у окна, а доктор – из-за её склонности к чтению. Эта девушка мне понравилась сразу, не знаю почему. Она-то постепенно и заронила мне в сердце первые искры страсти, которая впоследствии стала моей преобладающей особенностью.

Через шесть месяцев после моего вступления в этот дом у доктора не стало больше учеников. Они все дезертировали, поскольку я был единственным объектом его внимания; и по этой причине он решился создать небольшой колледж, принимающий на пансион маленьких учеников; но прошло два года, прежде чем это смогло осуществиться. За эти два года он сумел приобщить меня ко всем наукам. Он научил меня также играть на скрипке – уменье, которым мне довелось иметь случай воспользоваться, о чем читатель узнает в свое время. Этот человек, совсем не будучи философом, преподал мне логику перипатетиков и космографию по старой системе Птоломея, над которой я насмехался непрерывно, провоцируя его теоремами, на которые он не знал, что ответить. Его манеры, впрочем, были безупречны, и в вопросах религии, хотя он не был фанатиком, он был очень строг: во всем, что касалось веры, для него не было ничего затруднительного. Потоп был всеобщим, люди до этого несчастья жили тысячу лет, Бог беседовал с ними, Ной сделал ковчег в сто лет, и земля, подвешенная в воздухе, помещалась в центре вселенной, которую Бог создал из ничего. Когда я ему говорил и доказывал, что существование «ничего» абсурдно, он прерывал меня коротко, говоря, что я дурак. Он любил хорошую кровать, бутылку вина и веселье в кругу семьи. Он не любил ни умников, ни остроумных рассуждений, ни критики, поскольку она легко превращалась в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто занимался чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгали и всегда говорили одно и то же. Он говорил, что ничто не доставляет такого неудобства, как неуверенность, и поэтому осуждал мысль, поскольку она порождает сомнение.

Его страстью была проповедь, в ней он артистически пользовался своими фигурой и голосом; его аудитория состояла только из женщин, которых, однако, он был заклятым врагом. Он не смотрел им в лицо, когда был вынужден говорить с ними. Грех плоти был, по его мнению, величайшим из всех, и он сердился, когда я говорил ему, что этот грех, может быть, лишь из самых малых. Его проповеди были замешаны на отрывках из греческих авторов, которых он цитировал на латыни, и я однажды сказал ему, что он должен был бы цитировать их по-итальянски, потому что латынь не более понятна, чем греческий для этих женщин, которые слушали его, перебирая четки. Мое замечание разозлило его, и в дальнейшем я не смел говорить с ним на эти темы. Он отмечал меня со своими друзьями как чудо, потому что я научился читать по-гречески сам, без другой помощи, кроме грамматики.

В пост 1736 года моя мать написала, что он доставил бы ей удовольствие, отвезя меня в Венецию на три или четыре дня, потому что, собираясь в поездку в Петербург, она хотела бы видеть меня перед отъездом. Это приглашение ввергло его в раздумье, потому что он никогда не видел Венеции и не бывал в хорошем обществе, и он не хотел показаться новичком. Итак, мы выехали из Падуи, провожаемые на Бурчиелло всей семьей. Моя мать встретила его с благородной непринужденностью, но поскольку она была прекрасна, как день, мой бедный мэтр, очень смущенный, счел себя обязанным поддерживать с ней беседу, не осмеливаясь смотреть ей в лицо. Заметив это, она задумала его отвлечь. Таким поводом отвлечься послужил я, который обратил на себя внимание всей компании; будучи известным всем почти как слабоумный, я удивил всех, сделавшись за короткий срок в два года столь раскрепощенным. Доктор наслаждался, видя, что ему приписывается в этом вся заслуга. Первое, что поразило мою мать, был мой белокурый парик, который кричал на моем смуглом лице и представлял ещё более жестокий контраст с моими бровями и моими черными глазами. Доктор, допрошенный ею, почему он не сделал мне прическу из моих собственных волос, ответил, что с помощью парика его сестре было значительно легче содержать меня в чистоте. Отсмеявшись, у него спросили, замужем ли его сестра, и насмешки удвоились, когда, ответив за него, я сказал, что Беттина самая красивая девушка на нашей улице, в возрасте четырнадцати лет. Моя мать сказала доктору, что она хотела бы сделать его сестре очень красивый подарок, но при условии, что та сделает мне прическу из волос, и он обещал ей это. Она вызвала для начала парикмахера, который принёс мне парик моего цвета. Все занялись игрой, врач остался зрителем, а я пошел к моим братьям в комнату моей бабушки. Франсуа показал мне архитектурные рисунки, по поводу которых я сделал вид, что нахожу их сносными, Жан не показал мне ничего; он показался мне глупым. Другие ходили еще в распашонках.

За обедом доктор, сидя рядом с моей матерью, казался очень неловким. Он не произносил ни слова, пока англичанин, писатель, не обратился к нему по-латыни. Он скромно ответил, что не понимает английского языка, и вот, опять взрыв смеха. Г-н Баффо спас нас от неловкости, сообщив, что англичане читают латынь в соответствии с правилами чтения английского языка. Я осмелился к этому сказать, что они не правы в той же мере, как если бы мы читали по-английски так, как будто мы читаем латынь. Англичанин, найдя мой разум возвышенным, записал этот старый дистих и дал мне его прочитать:

Discite grammatici car mascula nomina cunnus
Et cur femineum mentula nomen habet

[17 - Научите нас, филологи, почему cunnus (женский половой орган) мужского рода, а mentula (мужской член) – женского]

После чтения вслух, я сказал, что на этот раз была латынь. Мы это знаем, сказала моя мать, но это надо объяснить. Я сказал ей, что вместо того, чтобы это объяснять, хотел бы ответить на этот вопрос, и после того, как немного подумал, написал такой пентаметр:

– Disce quod a domino nomina servus habet[18 - Потому что всегда раб носит имя своего хозяина.].

Это был мой первый литературный подвиг, и могу сказать, что именно этот момент посеял в моей душе любовь к той славе, что зависит от литературы, потому что аплодисменты доставили меня на вершину счастья. Англичанин, удивленный, сказав, что ни один мальчик в возрасте одиннадцати лет не сделал бы такого, подарил мне свои часы, после поцеловал меня несколько раз. Моя мать, заинтересованная, спросила г-на Гримани, что эти стихи означают, но поскольку он понял не больше её, ответил г-н Баффо, который сказал ей все на ухо; пораженная моей ученостью, она поспешила взять золотые часы и подарить их моему учителю, не зная, как ещё выразить ему свою глубокую благодарность; последовала очень смешная сцена.

Моя мать, чтобы избавить его от любых выражений благодарности, презентовала ему свое лицо: речь идет о двух поцелуях, которые ничего особенного не значили в хорошей компании, но бедный человек опешил до такой степени, что хотел скорее сейчас же умереть, чем дать их ей. Он ретировался, опустив голову, и был оставлен в покое до поры, пока мы не пошли спать. Он ждал, чтобы излить душу, пока мы не остались одни в нашей комнате. Он сказал мне, что жаль, что он не может опубликовать в Падуе ни двустишие, ни мой ответ.

– Почему?

– Потому что это стыдно, но это возвышенное. Ложимся спать и не будем больше говорить об этом. Твой ответ прекрасен, потому что ты не можешь знать ни сути дела, ни умения складывать стихи.

Что касается сути, я её знал в теории, уже прочитав Мерсиуса, тайно, разумеется, потому что это было мне запрещено, но он имел основания быть удивленным, что я был в состоянии сложить стих, потому что он сам, кто научил меня просодии, никогда не мог сочинить хоть одного. Nemo dat quod non habet[19 - никто не может дать того, чем не владеет.] является ошибочной аксиомой в морали. Четыре дня спустя, к моменту нашего отъезда, моя мать дала мне пакет, в котором был подарок для Беттины, и аббат Гримани дал мне четыре цехина, чтобы купить книг. Восемь дней спустя моя мать уехала в Петербург.

В Падуе мой учитель только и говорил о моей матери каждый день и по любому поводу в продолжение трех или четырех месяцев, но Беттина особенно привязалась к моей персоне, когда обнаружила в пакете пять локтей черного сендала, называемого люстрин, и двенадцать пар перчаток. Она заботилась о моих волосах так, что менее чем за шесть месяцев я оставил свой парик. Она приходила убирать мои волосы каждый день, и часто, когда я был еще в постели, говоря, что нет времени ждать, пока я оденусь. Она мыла мне лицо, шею и грудь, и она осыпала меня детскими ласками, по сути невинными, но вызывавшими во мне дурные желания. Будучи на три года моложе ее, я полагал, что она не может любить меня с дурными намерениями, и это отвращало меня от себя самого. Как-то, сидя на моей постели, она сказала, что мне это понравится, и что для того, чтобы убедить меня, она сделает это своими собственными руками и доставит мне удовольствие. Я позволил ей это из страха, что она заметит мою чувствительность. Когда она говорила мне, что у меня мягкая кожа, щекотка заставила меня отодвинуться, и я был зол на себя, что не решился делать с ней то же самое, но рад, что она не могла догадаться, чего я хотел. После того, как она привела меня в порядок, она подарила мне самых сладких поцелуев, называя меня своим дорогим ребенком, но, несмотря на свое желание, я не осмелился вернуть их ей. Когда она, наконец, стала высмеивать мою застенчивость, я начал также возвращать ей поцелуи, но кончил прежде, чем почувствовал себя способным пойти дальше: я отвернул голову в сторону, делая вид, что что-то ищу, и она ушла.

После её ухода я был в отчаянии, что не последовал наклонностям моей натуры, и удивлен, что Беттина может делать со мной без последствий все, что она делала, в то время как я лишь с величайшим трудом мог удержаться, чтобы не идти дальше вперед. Я обещал себе изменить свое поведение.

В начале осени доктор получил трех пансионеров и один из них, в возрасте пятнадцати лет, по имени Кандиани, как мне показалось, менее чем за месяц стал очень близок с Беттиной. Это наблюдение вызвало у меня чувство, о котором до сей поры я не имел никакого представления, и которому нашел объяснение лишь несколько лет спустя. Это не было ни завистью, ни возмущением, но благородным презрением, которое, казалось, должно быть отброшено, поскольку Кандиани невежда, грубый, неумный, невоспитанный, сын фермера, и не стоил того, чтобы занимать мою голову, с одним лишь тем преимуществом, что достиг возраста возмужалости, что не казалось мне достаточным, чтобы быть предпочтительнее: мое зарождающееся самолюбие говорило мне, что я лучше, чем он. Я испытал чувство гордости, смешанной с презрением, по отношению к Беттине, которую любил, не сознавая этого. Она это заметила по манере, с которой я принимал ее ласки, когда она приходила к моей кровати, чтобы меня причесать: я отклонял её руки, я не отвечал на её поцелуи, и, будучи задетой однажды, что на её вопрос, в чем причина моего изменения, я ничего не отвечал, она сказала с сочувственным видом, что я ревную к Кандиани. Этот упрек мне показался унизительной клеветой: я сказал ей, что считаю Кандиани достойным ее, как и её – достойной его; она ушла улыбаясь, но вынашивая один проект, который мог бы отомстить за нее: она вознамерилась внушить мне ревность, но, чтобы осуществить задуманное, необходимо было заставить меня влюбиться, чем она и занялась.

Однажды утром она пришла к моей постели с моими белыми чулками, связанными ею, и, после того, как она меня причесала, сказала мне, что ей нужно их мне надеть, чтобы понять свои ошибки и приспособиться делать мне другие. Передав мне чулки, она сказала, что у меня грязные бедра, и тут же вознамерилась их помыть, не спрашивая моего разрешения. Я стеснялся показать, что мне стыдно, не думая, впрочем, что произойдет то, что должно произойти. Беттина, сидя на моей кровати, зашла слишком далеко в своем рвении к чистоте, и её любопытство доставило мне наслаждение, которое прекратилось только тогда, когда достигло предела и оказалось не в состоянии стать больше. Успокоившись, я почувствовал, что должен признать себя виноватым, и был вынужден просить у неё прощения. Беттина, которая не ожидала этого, немного подумав, сказала мне тоном снисхождения, что вся вина ее, но этого больше не случится. Она покинула меня, оставив меня с моими мыслями.

Они были жестокими. Мне казалось, что я её опозорил, предал доверие её семьи, нарушил закон гостеприимства и совершил величайшее из преступлений, преступление, которое я могу исправить только женившись на ней, если только она может решиться взять в мужья такого бесстыдника, как я, недостойного ее. После этих размышлений пришла темная печаль, которая становилась день ото дня сильнее, между тем как Беттина совершенно перестала приходить к моей кровати. В течение первых восьми дней эта партия, которую она вела против меня, мне казалась справедливой, и моя грусть в несколько дней переросла бы в настоящую любовь, если бы поведение этой девушки в отношении Кандиани не влило в мою душу яд ревности; однако, я был весьма далек от мысли считать её виновной в таком же преступлении, которое она совершила со мной. Убежденный некоторыми из своих мыслей, что то, что она делала со мной, было добровольным, я воображал, что сильное раскаяние мешало ей вернуться к моей постели, и эта идея мне льстила, потому что она позволяла мне вообразить её влюбленной.

В этой умозрительной беде я решил подбодрить её письменно. Я написал ей короткое письмо, чтобы вернуть ей душевное спокойствие, если она считает себя виновной, или если она может заподозрить меня в чувствах, противоречащих тем, которых требовало её самолюбие. Мое письмо показалось мне шедевром, и более чем достаточным, чтобы заставить обожать меня и чтобы получить преимущество над Кандиани, который казался мне настоящим животным, ни на минуту не достойным того, чтобы можно было колебаться в выборе между ним и мной. Она ответила мне через полчаса, обещая дать ответ после того, как она придет к моей кровати на следующий день, но не пришла. Я был потрясен, но она меня удивила в полдень за столом, спросив, не хочу ли я переодеться девушкой и пойти с ней к врачу Оливо, нашему соседу, на бал, который тот даёт через пять или шесть дней. Весь стол аплодировал, и я согласился. Я предвидел момент, когда взаимное оправдание сделает нас близкими друзьями и мы будем защищены от каких-либо неожиданностей, зависящих от слабости чувств. Но вот какое фатальное происшествие явилось препятствием для этой игры и породило подлинную трагикомедию. Старый крёстный доктора Гоцци, живший в довольстве в деревне, считая, после продолжительной болезни, свою смерть неминуемой, послал за ним экипаж, умоляя приехать вместе с отцом, чтобы присутствовать при его смерти и поручить его душу Богу. Старый сапожник, осушив сначала бутылку, оделся и поехал со своим сыном.

Как только я это увидел, в нетерпеливом ожидании ночи бала я улучил момент сказать Беттине, что я оставлю открытой дверь моей комнаты, выходящую в коридор, и что я буду ждать её, когда все улягутся. Она сказала, что не преминет этим воспользоваться. Она спала в комнате первого этажа, отделенной перегородкой от комнаты, где спал её отец; доктор отсутствовал и я спал один в большой комнате. Трое пансионеров обитали в зале возле кухни. У меня не было никаких оснований для опасений. Я был очень доволен, видя, что дождался вожделенного момента.

Едва только я ушел в свою комнату, я закрыл дверь на замок и открыл другую, выходящую в коридор, так что Беттине нужно было лишь нажать на нее, чтобы войти. После этого я погасил свечу, не раздеваясь.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4