Брайерли произнес последние слова с небывалым воодушевлением и сделал такое движение, будто хотел достать бумажник. Я его остановил, холодно заявив, что трусость этих четырех людей не представляется мне делом такой огромной важности.
– А еще, наверное, называете себя моряком, – ответил Брайерли зло.
Я сказал, что называю и, надеюсь, с полным на то правом. Он махнул своей большой рукой, как бы отказывая мне в индивидуальности, отбрасывая меня в толпу.
– Вы и вам подобные не имеете чувства собственного достоинства, – проговорил он. – Вы слишком мало думаете о том, кем вам следовало бы быть. Вот что хуже всего.
Мы шли, замедляя шаг, и теперь совсем остановились возле портовой конторы. Я улыбнулся, оказавшись на том самом месте, откуда необъятный капитан «Патны» исчез внезапно, как перышко, унесенное ураганом. Брайерли продолжал:
– Это позор. Кого только нет среди нас! Каких только отпетых негодяев! Но, черт подери, мы должны соблюдать профессиональные приличия, чтобы не превратиться в шайку бродяг. Нам же доверяют. Понимаете? Доверяют! По правде говоря, мне нет дела до азиатских паломников, но уважающий себя моряк не поступил бы так, даже если бы вез тюки со старым тряпьем. Мы не армия, и никто не руководит нами сверху, извне. Единственное, что нас объединяет, – общие представления о чести. А такие происшествия, как это, подрывают доверие к нашей профессии. Можно прожить в море почти всю свою жизнь, и за многие годы оно ни разу не испытает тебя на прочность. Но вот наступает момент, когда… Если бы я… – Он осекся, потом продолжил переменившимся голосом: – Я прямо сейчас дам вам двести рупий, Марлоу, а вы только поговорите с тем парнем. Черт бы его побрал! Я бы многое отдал за то, чтобы он никогда здесь не появлялся! Тем более что кое-кто из моих, кажется, знает его семью. Отец у него священник: в прошлом году мы встречались, когда я гостил у родственников в Эссексе. Старик, похоже, гордится сыном-мореплавателем. Ужасно! Сам я не могу этого сделать, но вы…
Так, благодаря Джиму, я увидел подлинного Брайерли незадолго до того, как он вверил морю и свою сущность, и свою личину. Участвовать в его затее я, конечно, отказался. Все же не вполне подавив свое всегдашнее высокомерие, бедняга Брайерли произнес это последнее «но вы» так, будто я был не многим значительнее насекомого. Уязвленный, я встретил его предложение с негодованием. Из-за того ли, что он меня раздразнил, или же по иной причине, я твердо решил: судебное разбирательство послужит Джиму суровым наказанием, которое, будучи принятым, по сути, добровольно, отчасти искупит вину. Прежде я не был в этом столь уверен. Брайерли, рассерженный, ушел. Тогда я хуже, чем сейчас, понимал состояние его души.
На следующий день я пришел в суд поздно и сел отдельно от всех. Разумеется, я не мог забыть вчерашнего разговора с Брайерли, и теперь они оба: Джим и он – были у меня перед глазами. Один являл собой олицетворение мрачного бесстыдства, другой – презрительной скуки. Вероятно, обе эти личины служили лишь маскировкой. Что одна из них была ложной, я знал наверняка. Брайерли не скучал, едва сдерживал гневное негодование. Если так, то и дерзость Джима вполне могла оказаться напускной. Я полагаю, что на самом деле это было отчаяние. В какой-то момент наши взгляды встретились. То, как он на меня поглядел, охладило бы мое намерение говорить с ним, даже если бы я имел таковое. По причине ли его дерзости или отчаяния, я чувствовал, что не способен помочь ему. То был второй день слушаний. Через несколько минут после нашего обмена взглядами разбирательство приостановили до завтра. Белые зрители устремились к выходу. Джима заблаговременно отпустили со свидетельского места, так что он смог покинуть зал одним из первых. Я увидел в дверном проеме его голову и плечи, обрисованные светом. Меня задержал какой-то незнакомый человек, обратившийся ко мне невзначай, и, пока я отвечал на вопрос, Джим стоял снаружи, на веранде, опершись обоими локтями о балюстраду, спиной к толпе, которая стекала вниз по ступеням. Шаркали ботинки, голоса сливались в неясный гул.
Сколько я помню, следующим на повестке было дело об избиении ростовщика. Ответчик, почтенный старец с гладкой белой бородой, сидел на циновке за дверью вместе с сыновьями, дочерьми, зятьями и невестками. Тут же на корточках или стоя расположилась, по-видимому, добрая половина населения деревни. Внезапно какая-то стройная темнокожая женщина с оголенным плечом и тонким золотым кольцом в носу заговорила высоким сердитым голосом. Мой собеседник инстинктивно поднял глаза. Мы только что вышли из зала и оказались прямо за широкой спиной Джима.
Откуда на веранде взялась собака, я не знаю. Может быть, ее привел кто-то из местных. Так или иначе, она была там и увивалась вокруг людских ног тихо и проворно, как это умеют делать только собаки, обитающие в тех краях. Мой собеседник об нее споткнулся. Она беззвучно отскочила, а он, слегка повысив голос, сказал с усмешкой: «Нет, вы только поглядите на эту трусливую дворнягу!» Через секунду нас разделила толпа местных жителей, входивших в зал. Он протолкнулся вниз по лестнице и исчез, а я решил переждать, прислонившись к стене. Тут Джим повернулся и преградил мне путь. Теперь мы были одни. Он смотрел на меня с упрямой решимостью. Я почувствовал себя путником, застигнутым врасплох на лесной тропе. Веранда опустела, гул голосов стих. За дверями, в зале, сначала воцарилась торжественная тишина, потом кто-то по-восточному запричитал. Собака попыталась было пробраться внутрь, но ее отвлекли блохи: и она принялась выкусывать их, поспешно усевшись у порога.
– Вы что-то сказали? – произнес Джим очень тихо и не столько наклонился ко мне, сколько навис надо мной – думаю, вы представляете себе, что я имею в виду.
– Нет, – быстро ответил я.
Голос Джима чем-то меня насторожил. Я внимательно посмотрел на молодого человека и снова почувствовал себя так, будто повстречался с разбойником в лесу. Только исход нашей встречи выглядел еще менее определенным, ведь Джима не интересовала ни моя жизнь, ни мой кошелек. У меня не было ничего такого, что я мог бы просто отдать ему или за что следовало бы с ним бороться.
– Вы говорите: ничего не сказали, но я слышал, – возразил Джим очень мрачно.
– Это какая-то ошибка, – растерянно запротестовал я, не сводя с него глаз.
Смотреть на лицо этого молодого человека было то же самое, что наблюдать, как темнеет предгрозовое небо: тень незаметно наползает на тень, и таинственная неизбежность спокойно зреющего неистовства становится все очевидней.
– Насколько мне самому известно, я ни разу не раскрыл рта в вашем присутствии, – сказал я, не погрешив против истины.
Я тоже уже немного злился – из-за нелепости этой сцены. Сейчас мне кажется, что в тот момент я был, как никогда, близок к тому, чтобы меня побили, причем в прямом смысле – кулаками. Вероятность такого исхода нашей встречи смутно ощущалась в воздухе. Не скажу, что Джим откровенно угрожал мне. Наоборот, он был странно пассивен, понимаете? Но он все клонился на меня, и, хотя его тело не было грузным, мне казалось, будто оно способно сокрушить стену. Лишь одно некоторым образом успокаивало: Джим задумался, видимо, почувствовав искренность моих возражений. Мы стояли лицом к лицу. А в суде тем временем разбиралось дело о нападении на ростовщика. «Буйвол… Палка… В великом страхе…» – услышал я.
– Зачем вы пялились на меня все утро? – спросил Джим наконец.
Он поднял и снова опустил глаза.
– А вы ожидали, что все мы будем безотрывно глядеть в пол, чтобы не ранить ваши чувства? – отрезал я, вовсе не собираясь кротко идти на поводу его сумасбродства.
Джим снова поднял глаза и на этот раз уже не отвел.
– Нет. Все в порядке, – сказал он и, словно бы посовещавшись с самим собой, повторил: – Все в порядке. Я готов терпеть. Только… – И вдруг заговорил чуть быстрее: – Я никому не позволю называть меня оскорбительными словами за пределами зала суда. С вами был какой-то субъект. Вы говорили с ним… Да, да, я знаю. Все в полном порядке. Говорили-то вы с ним, но нарочно так, чтобы я тоже слышал.
Я заверил его, что он находится в странном заблуждении и мне неизвестно, как оно могло возникнуть.
– Вы думали, я побоюсь за себя заступиться, – произнес Джим с едва уловимой горечью.
Он был мне достаточно интересен, чтобы я различал в его голосе тончайшие оттенки, но притом совершенно непонятен. Сейчас сама эта фраза или та интонация, с какой она была произнесена, почему-то заставила меня отнестись к молодому человеку со всей возможной снисходительностью. Раздражение, вызванное нелепостью его претензий, внезапно исчезло. Джим просто ошибся, и я чувствовал, что ошибка эта весьма неприятного свойства. Мне не терпелось мирно прекратить эту сцену, как не терпелось бы прервать непрошеное ужасающее признание. И вот что самое забавное: соображения высшего порядка соседствовали во мне с некоторой боязнью вульгарного скандала, который казался мне вероятным и даже очень вероятным, хотя причины я не понимал. В любом случае участие в потасовке выставило бы меня в нелепом свете, а я отнюдь не стремился к трехдневной славе человека, который получил синяк под глаз или что-нибудь в этом роде от помощника капитана «Патны». Ему же скорее всего уже не было дела до того, как люди воспримут его поведение, а в собственных глазах он выглядел бы правым. Даже не обладая магической проницательностью, можно было понять, что при всей своей внешней сдержанности и даже вялости он чем-то ужасно разозлен. Не стану отрицать: я умиротворил бы его любой ценой, если бы только знал как. Но я, представьте себе, не знал. Я находился в беспросветной темноте. Мы продолжали молча стоять друг против друга. Помешкав секунд пятнадцать, Джим шагнул вперед, и я приготовился отражать удар, хотя при этом у меня, кажется, ни один мускул не дрогнул.
– Будь вы вдвое больше и в шесть раз сильнее, – проговорил Джим очень тихо, – я бы сказал вам, что о вас думаю. Вы…
– Постойте! – воскликнул я, и он в самом деле на секунду остановился. – Что вы обо мне думаете, скажете после. А сперва не будете ли вы так любезны объяснить, чем я вас обидел?
Последовала пауза, в продолжение которой он негодующе оглядывал меня, а я делал сверхъестественные усилия, копаясь в памяти. Мне изрядно мешал доносившийся из зала суда восточный голос: кто-то страстно и многословно опровергал обвинение во лжи. Наконец мы с Джимом заговорили почти одновременно.
– Я покажу вам, что я не тот, кем вы меня назвали, – сказал он тоном, свидетельствующим о приближении кризиса.
– Да говорю же вам: я вас не понимаю, – запротестовал я.
Джим попытался сокрушить меня презрительностью своего взгляда.
– Ну вот видите? Отнюдь не я пытаюсь уползти прочь, – ответил он. – И кто же теперь трусливая дворняга?
Тут я наконец все понял. А Джим между тем изучал мое лицо так, будто искал место для своего кулака.
– Я никому не позволю… – угрожающе пробормотал он.
В самом деле произошла безобразнейшая ошибка. Он полностью себя выдал. Передать вам не могу, как я был потрясен. Видимо, заметив перемену в моем лице, он тоже слегка переменился.
– Боже правый! – проговорил я, запинаясь. – Неужели вы думаете…
– Я слышал это собственными ушами, – настойчиво ответил Джим, впервые за время этой угнетающей сцены повысив голос. Потом он добавил с оттенком пренебрежения: – Так значит, это сказали не вы? Хорошо, тогда я отыщу того, второго.
– Да не будьте же дураком! – вспылил я. – Все было совсем не так!
– Но я слышал, – настаивал он, неколебимый в своем мрачном упрямстве.
Многие посмеялись бы над ним. Но мне было не смешно. Нисколько не смешно. Еще никогда человека так беспощадно не обнажал его собственный естественный порыв. Одно-единственное слово лишило Джима благоразумия – того покрова, который еще более необходим нашим душам для соблюдения приличий, чем одежда – нашим телам.
– Не будьте дураком, – повторил я.
– Но ваш собеседник это сказал, вы не отрицаете? – произнес Джим отчетливо и без смущения посмотрел мне прямо в лицо.
Я ответил на его взгляд.
– Не отрицаю.
Наконец Джим повернул голову туда, куда я указывал. В первую секунду он, по-видимому, ничего не понял, но потом смутился и пришел в такой ужас, будто никогда раньше не видел собак и злополучная желтая дворняга показалась ему каким-то чудовищем.
– Никто не думал вас оскорблять, – сказал я.
Джим посмотрел на несчастное животное: собака сидела неподвижно, как изваяние, навострив уши и повернувшись узкой мордой к двери. Внезапно она, точно какой-то бдительный механизм, клацнула зубами в попытке поймать муху.
Я посмотрел на Джима: нежная кожа его покрытых пухом щек, уже обожженная солнцем, стала еще красней. В ту же секунду краска достигла лба и залилась под кудрявые волосы. Уши сделались багровыми, и даже чистые голубые глаза потемнели от прилива крови к голове. Губы слегка оттопырились и задрожали, что, вероятно, свидетельствовало о подавляемом желании заплакать. Джим не мог произнести ни слова – таким униженным он себя, по-видимому, чувствовал. И еще не исключено, что он был разочарован: наверное, ждал возможности восстановить свое доброе имя и отвести душу, поколотив меня. Кто знает, какое огромное облегчение сулил ему этот случайный скандал? Молодой человек был достаточно наивен, чтобы ожидать чего угодно. Но сейчас он понимал, что выдал себя совершенно напрасно. Будучи честным не только со мной, но и с собой, он не скрыл своей отчаянной надежды при помощи скандала избавиться от позорной печати. Однако звезды посмеялись над ним. Он издал горлом нечленораздельный звук, как будто его оглушили ударом по голове. Это было жалкое зрелище.
Лишь далеко за воротами я догнал Джима. Мне пришлось настолько ускорить шаг, что я запыхался. Наконец, поравнявшись с ним, я спросил, не думает ли он бежать.