– Я пойду на корму и сам поставлю для вас лаг на нуль, чтобы не вышло ошибки. Еще тридцать две мили держитесь этого курса, и тогда вы будете в безопасности. Не забудьте коэффициент поправки к лагу – процентов шесть. Значит, еще тридцать миль этим курсом, а затем возьмите на штирборт на двадцать градусов. К чему идти лишних две мили? Не так ли?
Никогда я не слыхал, чтобы он так много говорил, – главное, никакой нужды в этом не было. Я ничего не ответил. Он спустился по трапу, и собака, которая всегда следовала за ним по пятам, тоже побежала вниз. Я слышал, как стучали его каблуки по палубе; потом он остановился и заговорил с собакой:
– Назад, Бродяга! На мостик, дружище! Ступай, ступай!
Он крикнул мне из темноты:
– Пожалуйста, заприте собаку в рубке, мистер Джонс.
В последний раз я слышал его голос, капитан Марлоу. – Тут голос старика дрогнул. – Видите ли, он боялся, как бы бедный пес не прыгнул вслед за ним, – продолжал он дрожащим голосом. – Да, капитан Марлоу. Он установил для меня лаг; он, поверите ли, даже впустил туда капельку масла: лейка для масла лежала вблизи, там, где он ее оставил. В половине шестого помощник боцмана пошел с ватершлагом на корму мыть палубу; вдруг он бросает работу и бежит на мостик.
– Не пройдете ли вы, – говорит, – на корму, мистер Джонс? Странную я тут нашел штучку. Мне не хотелось к ней притрагиваться.
То был золотой хронометр капитана Брайерли, подвешенный за цепочку к поручням.
Как только я его увидел, меня словно осенило, сэр. Ноги мои подкосились. Я точно своими глазами видел, как он прыгал за борт; я бы мог даже сказать, где он остался. На лаге было восемнадцать и три четверти мили; у грот-мачты не хватало четырех железных кофельнагелей. Должно быть, он сунул их в карман, чтобы легче пойти ко дну. Но что значат четыре железных кофельнагеля для такого здорового человека, как капитан Брайерли. В последний момент, быть может, его самоуверенность чуть-чуть пошатнулась. Мне думается, что то был единственный случай в его жизни, когда он проявил слабость. Но я готов за него поручиться: прыгнув за борт, он не пытался плыть; а упади он за борт случайно, у него хватило бы мужества целый день продержаться на воде. Да, сэр. Второго такого не найти – я слыхал однажды, как он сам это сказал. Ночью он написал два письма – одно компании, другое мне. Он мне оставил всякие инструкции относительно плавания, хотя я служил во флоте, когда он еще ходить не научился; потом он давал мне разные советы, как мне держать себя в Шанхае, чтобы получить командование «Оссой». Капитан Марлоу, он мне писал, словно отец своему любимому сыну, а ведь я был на двадцать лет старше его и отведал соленой воды, когда он под стол еще ходил. В своем письме правлению – оно было не запечатано, чтобы я мог прочесть, – он писал, что всегда исполнял свой долг и даже теперь не обманывал их доверия, ибо оставлял судно самому компетентному моряку, какого только можно найти. Сэр, это меня он имел в виду, меня. Дальше он писал, что, если этот последний поступок не лишит его доверия, правление примет во внимание мою верную службу и его горячую рекомендацию, когда будет искать ему заместителя. И много еще в таком роде, сэр. Я не верил своим глазам. У меня в голове помутилось, – продолжал старик в страшном волнении и вытер себе глаза большим пальцем, широким, как шпатель.
– Можно было подумать, сэр, что он прыгнул за борт единственно для того, чтобы дать бедному человеку возможность продвинуться. И так все это стремительно случилось, что я целую неделю не мог опомниться… Да к тому же еще я считал, что моя карьера сделана. Однако не тут-то было. Капитан «Пелиона» был переведен на «Оссу» и явился на борт в Шанхае. Этакий франтик, сэр, в сером клетчатом костюме и с пробором посредине головы.
– Э… я… э… я… ваш новый капитан, мистер… мистер… э… Джонс.
Он, капитан Марлоу, словно искупался в духах – так от него ими воняло. Должно быть, он подметил мой взгляд и потому-то и стал так заикаться. Он забормотал о том, что я, конечно, должен быть разочарован… но… его первый помощник назначен капитаном «Пелиона»… он лично тут ни при чем… Компании лучше знать… ему очень жаль…
– Не обращайте внимания на старого Джонса, сэр, – говорю я ему, – он привык к этому, черт бы побрал его душу.
Я сразу понял, что оскорбил его деликатный дух; а когда мы в первый раз уселись вместе за завтрак, он стал препротивно критиковать порядки на судне. Я стиснул зубы, уставился в свою тарелку и терпел, пока хватало сил. Наконец, не выдержал и что-то сказал: он как вскочит на цыпочки и взъерошил все свои красивые перышки, словно боевой петушок:
– Вы скоро узнаете, что имеете дело не с таким человеком, как покойный капитан Брайерли.
– Это мне уже известно, – говорю я очень мрачно и притворяюсь, будто занят своей котлетой.
– Вы – старый грубиян, мистер… э… Джонс, и это хорошо известно правлению! – взвизгнул он.
А люди стояли кругом и слушали, разинув рты.
– Может быть, я и таков, – отвечаю, – а все же не могу видеть, что вы сидите в кресле капитана Брайерли. – И кладу нож и вилку.
– Вам самому хотелось бы сидеть в этом кресле – вот где собака зарыта, – огрызнулся он.
Я вышел из кают-компании, сложил вещи и раньше, чем явились носильщики, очутился со всем своим имуществом на набережной. Так-то. Выброшен на берег… после десяти лет службы… А за шесть тысяч миль отсюда жена и четверо детей только и живут, что на мое жалованье. Да, сэр! Но не мог я вытерпеть, чтобы оскорбляли капитана Брайерли, и готов был идти на все. Он мне оставил бинокль – вот он; он поручил мне свою собаку – вот она. Эй, Бродяга! Где капитан?
Собака тоскливо посмотрела на нас своими желтыми глазами, уныло тявкнула и забилась под стол.
Этот разговор происходил больше двух лет спустя на борту старой развалины «Файр-Квин», которой командовал Джонс. Командование он получил случайно – от Матерсона – сумасшедшего Матерсона, как его всегда называли; того самого, что, бывало, болтался в Хай-Понге до оккупации.
Старик снова заговорил:
– Да, сэр, уже здесь-то, во всяком случае, будут помнить капитана Брайерли. Я подробно написал его отцу и ни слова не получил в ответ – ни «спасибо», ни «убирайтесь к черту» – ничего! Возможно, что они вовсе не хотели о нем слышать.
Вид этого старого Джонса, вытирающего лысую голову красным бумажным платком, тоскливое тявканье собаки, грязь, каюта, засиженная мухами – ковчег воспоминаний об умершем, – все это набрасывало вуаль невыразимо жалкого пафоса на памятную фигуру Брайерли: посмертное мщение судьбы за эту веру в его собственное великолепие; эта вера почти обманула жизнь со всеми ее повседневными ужасами. Почти. А может быть, и вполне. Кто знает, с какой лестной для него точки зрения оценивал он собственное самоубийство.
– Капитан Марлоу, как вы думаете, почему он покончил с собой? – спросил Джонс, сжимая ладони. – Почему? Это выше моего понимания. – Он ударил себя по низкому морщинистому лбу. – Если бы он был беден, стар, влез в долги… неудачник… или сошел с ума… Но, уж поверьте мне, он был не из тех, что сходят с ума! Чего помощник не знает о своем капитане, того и знать не стоит. Молодой, здоровый, с достатком, никаких забот… Вот сижу я здесь иногда и думаю, думаю, пока в голове у меня не зашумит. Ведь была же какая-нибудь причина…
– Можете быть уверены, капитан Джонс, – сказал я, – причина была не из тех, что могут нас с вами потревожить.
И здесь словно что-то осенило бедного Джонса: в конце беседы старик произнес слова, поражающие своей глубиной. Он высморкался, печально закивал мне головой и сказал:
– Да, да. Ни вы, ни я, сэр, никогда столько о себе не думали.
Разумеется, воспоминания о моем последнем разговоре с Брайерли окрашены тем, что я знаю о его самоубийстве, последовавшем так скоро за этим разговором. В последний раз я говорил с ним, когда разбиралось дело. После первого заседания мы вместе вышли на улицу. Он был раздражен, что я отметил с удивлением: снисходя до беседы, он всегда, бывало, сохранял полнейшее хладнокровие и относился к своему собеседнику с какой-то веселой терпимостью, как будто самый факт его существования почитал забавной шуткой.
– Они заставили-таки меня участвовать в суде, – начал он, а затем стал жаловаться на неудобство днем ходить в суд. – А сколько времени это протянется – одному богу известно. Дня три, я думаю.
Я слушал его молча.
– Это самое глупое дело, какое только можно себе представить, – продолжал он с жаром.
В ответ я подал реплику, что отказаться он не мог. Он перебил меня с каким-то сдержанным бешенством:
– Все время я чувствую себя дураком.
Я поднял на него глаза. Для Брайерли это было уже слишком. Он остановился, схватил меня за лацкан пиджака и потянул.
– Зачем мы терзаем этого молодого человека? – спросил он.
Вопрос этот был так созвучен похоронному звону моих мыслей, что я отвечал тотчас же, мысленно представив себе улизнувшего немца:
– Пусть меня повесят, если я знаю, но он сам на это идет.
Я был изумлен, когда он произнес фразу, которую можно было счесть до известной степени загадочной:
– Ну, конечно. Разве он не понимает, что его негодяй шкипер улизнул? Чего же он ждет? С ним кончено.
Несколько шагов мы прошли в молчании.
– Зачем пожирать всю эту грязь? – воскликнул он, употребляя энергичную восточную поговорку – пожалуй, единственное проявление энергии на Востоке, на пятидесятом меридиане.
Я подивился ходу его мыслей, но теперь считаю это вполне естественным: бедняга Брайерли думал, должно быть, о самом себе. Я заметил ему, что, как известно, шкипер «Патны» охулки на руку не положит и всюду мог раздобыть денег. С Джимом дело обстояло иначе: власти временно поместили его в доме для моряков, и, вероятно, у него в кармане не было ни гроша. Нужно иметь деньги, чтобы удрать.
– Нужно ли? Не всегда, – сказал он с горьким смехом.
Я еще что-то сказал, а он ответил:
– Ну так пускай он зароется на двадцать футов в землю и там остается. Клянусь Небом, я бы это сделал!
Почему-то его тон задел меня, и я сказал:
– Чтобы выдержать это до конца, как делает он, – нужно мужество. А ведь ему хорошо известно, что никто не станет его преследовать, если он удерет.