Договорив последнее предложение, я выкрикиваю «punct» и «gata»[52 - Точка! Готово! (рум.).]. Она автоматически встает с места. Впервые я могу окинуть взглядом всю ее фигуру, девушка выглядит изысканной и нежной. Неторопливыми, размеренными движениями она собирает бумаги, явно не спеша. Из коридора заглядывает караульный: «Gata?»
– Nu, – глухо отвечает она.
Это первое и последнее слово, которое она при мне произносит. Караульный захлопывает дверь снаружи.
Машинистка не идет прямо к двери, а подходит ко мне: я сижу в углу за столиком и терпеливо жду, положив руки перед собой на столешницу. Она останавливается, наклоняется ко мне, целует меня в лоб, в губы, ее грудь округляется под блузкой, а из-за выреза выскальзывает цепочка с серебряным крестиком. Она выпрямляется, левой рукой поправляет цепочку, прячет ее под блузкой.
Егерю я ничего об этом не рассказываю.
9
Если я осознаю, что сижу под замком и за засовами, то выйду из себя: семь железных ворот должны тотчас же распахнуться! Только прочь отсюда! Прочь!
В Фогараше, в большом саду моего детства, я поймал уличного мальчишку, который воровал яблоки. Проворно, как белка, он хотел перелезть через забор во двор францисканской церкви, но тут я набросил на него лассо, совсем как Том Микс[53 - Том Микс (1880–1940) – популярный американский актер, прославившийся ковбойскими ролями в вестернах.], и запер в бомбоубежище с массивными дверями. Он словно обезумел, отбивался руками и ногами, мне стоило немалого труда его укротить. Изо всех сил парнишка барабанил кулаками в своем подземелье, и слушать, как он там беснуется, было невыносимо тяжело. Он крикнул: «Воды!» – и я отправился для него за водой в дом. Я решил, пусть, пока я хожу, посидит под замком, это будет ему наказанием. Когда я вернулся, в блиндаже царила тишина. Неужели он ускользнул? Распахнув бревенчатые двери, я обнаружил, что он лежит на полу без сознания, прижавшись ртом к дверной щели. Голова и лицо у него были в крови. Прошло-то всего несколько минут.
Майор не вызывает меня к себе. Бесконечно повторяющиеся белые стены, тиканье каждой секунды, отдающееся где-то в животе. Время становится угрозой. Терпеливо ждать и одновременно бежать, как это возможно? Свить гнездо внутри великого, исполненного злобы времени, как это пыталась сделать наша мама?
Тогда мы еще жили в доме со львом. И хотя коммунистам еще приходилось делить власть с королем, мы боялись их круглые сутки. Но боялись недостаточно, плохо представляя себе, чем грозит ослушание. То, что мы тогда себе позволяли, могло стоить нам головы, как я сейчас понимаю. После переворота тысяча девятьсот сорок четвертого года нам запретили иметь радиоприемники. Несмотря на это, когда их начали реквизировать, мама спрятала сразу два потихоньку от отца. Маленький почти овальный двухволновый приемник массового производства марки «Филипс», тяжелый и компактный, мама держала в платяном шкафу, в продолговатой плетеной корзине.
Во время ночного обыска осенью тысяча девятьсот сорок шестого года сотрудники королевской Сигуранцы и сопровождавшие их красноармейцы, грохоча сапогами, с мрачными минами перерыли все в комнатах, все поставили вверх дном и нашли корзину с ручкой. До этого они приказали нам, детям, сидеть в постелях, выпрямившись, ни к чему не прислоняясь спиной и положив руки на одеяло. Велели молчать. Плакать тоже запретили. И моя маленькая сестренка мужественно старалась выполнить все эти указания, хотя слезы текли у нее по щекам до уголков рта, и она ловила их кончиком языка, то слева, то справа.
Распахнув дверцы платяного шкафа, единственного во всем доме, куда нам, детям, заглядывать не позволялось и куда мы все-таки время от времени просовывали нос сквозь приоткрытую щель, наслаждаясь царящим там благоуханием, сотрудники Сигуранцы и красноармейцы заметили злосчастную корзину. Но не успели они к ней потянуться, как мама предупредительно нагнулась, схватила корзину, с легкостью поставила на пол и сказала: «Рваные детские чулочки! Для штопки!» И стала смотреть, как погромщики принялись перерывать все в шкафу, бросали все как попало и ничего не клали на свое место. Она поставила корзину со спрятанным приемником на свое место, а мерзавцы тем временем двинулись дальше, громя, круша и вынюхивая.
Второй радиоаппарат мама укрыла в уютном диванчике за декоративной подушкой: это был приемник побольше – марки «Телефункен» с «магическим глазом», который украдкой светился, отливая зеленым. Антенный провод мама провела по дымоходу наружу и на крыше припаяла к проволочной насадке. Музыка, льющаяся из расшитой подушки, так и манившей преклонить на нее голову, навевала приятные воспоминания. А известия иностранных радиостанций, доносящиеся из корзины с детскими вещичками для починки, переносили нас в какую-то другую реальность.
Можно ли повторить такой эксперимент в этих стенах? Восстановить время? Нет.
И все-таки неужели не существует таких убежищ во времени, где можно было бы укрыться от нынешних угроз?
Нас будят в пять. Каждый раз я испытываю животный ужас, который затем, когда на меня обрушивается день с его семнадцатью свинцовыми часами, распадается на отдельные страхи поменьше.
За одну секунду я разгладил тюфяк; с каждой ночью он делается тоньше, солома высыпается из него пылью. Быстро-быстро разостлал на тюфяке попону и взбил набитую стружками подушку.
Одеваться! Мне повезло, ведь среди моих вещей, доставленных из клиники, была и пижама, я сбрасываю ее и поспешно натягиваю костюм. Готово! А теперь прислушиваться. Ждать.
Распахивается дверь. В камеру просовывают совок, следом за ним метлу. Выметаю пучки седых волос, темных волос, коричневую швейную нитку, обрезки пергамента, сигаретный окурок в помаде.
Раз в неделю мне вручают тряпку для влажной уборки. Я выполняю все как положено, хотя и вяло. Не успею я смочить все уголки, как влажный каменный пол высыхает. Зато мой сокамерник каждое утро метет пол истово, с подлинным усердием. Готово. Ждать.
Наконец раздается команда: «La program!» Нас ведут в уборную. Побыстрее опорожнить кишечник, одновременно помочиться, поспешно помыть задницу. Дальше! Следующий, пожалуйста! Горе тому, у кого из заднего прохода выпадают кровавые геморроидальные узлы или на кого напал понос. Мы, здоровые, стараемся выиграть время, чтобы страдалец мог в муках справить нужду. Плохо, если его больше не держат исхудавшие колени, если он долго не способен находиться в неудобной позе, присев над дырой уборной. Но тут на помощь приходит более сильный товарищ по несчастью: одной рукой он поддерживает нечастного, который чуть не валится на пол, а другой в это время полощет рот. Охранник с горкой жестяных очков в руках барабанит в дверь: «Заканчивать!» Натянуть штаны, подобрать свою вонючую кружку. Гуськом назад в камеру. Ждать. Прислушиваться. Ну, вот наконец и завтрак.
Кстати, я обнаруживаю убежище во времени. Еще Розмарин как-то заметил: «До завтрака нас оставляют в покое». Я заползаю под прикрученный к стене столик. В эту пещеру я никого к себе не пускаю. Иногда надзиратель бранится, но не выгоняет меня оттуда. Страх замолкает. Мысли начинают блуждать.
А потом начинаются допросы. В коридоре грохочут сапоги. Громыхают двери, заключенных уводят, одиннадцать ступеней сюда, одиннадцать туда. Мы сидим, словно в окопе, и трепещем: «Вдруг свистнула картеча. / Кого из нас двоих?»[54 - Начальные строки известной немецкой песни «Хороший товарищ» («Der gute Kamerad») на стихи Людвига Уланда (1809) и музыку Фридриха Зильхера (1825). Пер. В.А. Жуковского.]
Наконец, мы достигли спасительного острова обеда. Еда с привкусом жести и жидкого отвара. Кого уже успели допросить, тот не в силах обуздать мучительное возбуждение и никак не может успокоиться. Самые обычные вещи из повседневной жизни здесь величают ужасными именами: заговор, государственная измена, шпионаж.
Я вгрызаюсь в дифференциальное уравнение, чтобы спастись от навязчивых идей, которыми я обыкновенно бываю одержим здесь днем, процарапываю ногтем на попоне новые формулы небесной механики, разрабатываю новую модель автомобиля повышенной проходимости, приводимого в движение пропеллером, который даже из болота улетит, если понадобится. Только здесь и сейчас, в этой камере, мне удаются такие подвиги, требующие интеллектуального напряжения.
По вторникам и пятницам после еды среди заключенных распространяется сдержанное беспокойство. Дознаватели трудятся, выдергивают на допрос. В другие дни господствует предписанная правилами тишина. Обеденное убежище превращается в бесконечный туннель. Настроение ухудшается. Неожиданно сокамерник, сидящий на койке напротив, бодро заявляет: «А помнишь, как я сюда зашел?» И тычет пальцем куда-то вверх: «Через потолок». И слышит колокола, хотя мы тут сходим с ума от абсолютной тишины. Или срывается с края койки и изо всех сил бьется головой о стену, так что кровь хлещет из носа и ушей.
А что же тюремщик за дверью в коридоре? Как говорил Розмарин, ему еще хуже, чем нам, он ведь там один-одинешенек. Умирает от скуки. Он завидует, когда в камерах веселятся. Бывает же, что заключенные шепотом рассказывают анекдоты, делятся веселыми историями с воли, из прошлой жизни, и смеются, хотя это запрещено режимом. Бывает даже, что они от удовольствия иногда хлопают себя по ляжкам, что не запрещено, но и не одобряется, точно так же, как танцы и занятия физкультурой. А дежурный надзиратель-то сидит под замком, даже он. Дверь на лестницу заперта снаружи. Время его ой как донимает. Разговаривать с нами ему запрещено. Читать ему не позволено. Петь он не поет. А танцевать на службе? Вроде как тоже не положено. Самому себе рассказывать анекдоты – удовольствие ниже среднего. Вот он и крадется вдоль дверей, приникает то к одному глазку, то к другому, глядит внутрь, пока слезы на глазах не выступят, – одновременно и работа, и развлечение.
Однако караульный по-своему нас тоже веселит, когда во время обхода дает прикурить содержащимся в камерах курильщикам. Сколько камер предварительного заключения он может обслужить одной горящей спичкой? Он перебегает от одного глазка к другому, гремит задвижкой и подносит огонек арестанту, который его уже поджидает: «Repede, repede!» Арестант, одержимый никотиновым голоданием, томится у глазка с сигаретой в зубах. И единым вдохом урывает свою часть пламени, вместе с другими устанавливая рекорд. Сигарета дымится. Одурманенный счастливец втягивает дым, пока окурок не опалит ему губы. А караульный с зажженной спичкой семенит дальше вдоль дверей. Мы пересчитываем камеры.
Бывает, что задвижку отодвигают, арестант бросается к двери и поспешно просовывает сигарету в глазок. Но огонек никто не подносит, хотя, судя по всем звукам и запахам, должны бы. Наоборот, в отверстии появляется чей-то глаз, и это глаз высокопоставленного наблюдателя, который на цыпочках скользит от одной двери к другой и следит за нами, и тут в этот глаз попадает сигарета. Однако невидимый должен во что бы то ни стало остаться невидимым. И не имеет права произносить ни звука, пусть даже глаз у него запорошен табаком.
Одного такого я лично ткнул, добросовестно выполняя указания егеря; тот дал мне в зубы свою сигарету, я поднес ее к глазку. Когда он крикнул: «А теперь пихай ее туда быстрее, а то до вечера без огня просидим!» – я поспешно просунул сигарету в отверстие. Однако на сигарете не заиграло, извиваясь, трепещущее пламя, напротив, кто-то сначала жалобно охнул, а потом заворчал. Задвижка взлетела вверх, глазок целиком заполнил мясистый нос. «Idiotule!» Егерь заметил капитанские эполеты. До вечера посасывал он незажженную сигарету. А меня поставили в угол.
Но и днем, как всегда, как и во всех здешних камерах, остается ждать, прислушиваться, надеяться. Вдруг сейчас распахнется дверь и больше за тобой не закроется?
По субботам, во второй половине дня, мы принимаем душ в двойной открытой кабине. Нельзя сказать, что это сплошное удовольствие, ведь нам положено не только мыться, но и стирать белье, и все это одним грязно-коричневым кусочком мыла размером со спичечный коробок. Эту обязанность я выполняю небрежно: кое-как тру и скоблю только манжеты и воротник рубахи, и совсем уж малую часть подштанников. Носки стираются сами: все это время они лежат на сливе.
После душа нам бреет бороды настоящий цирюльник. Поначалу он обслуживал нас, как элегантных клиентов, по всем правилам своего ремесла: взбивал мыльную пену, использовал настоящую бритву марки «Золинген». Но в конце концов какой-то заключенный набросился на цирюльника, отобрал бритвенное лезвие и вскрыл себе вены. Кровь, шипя, вырвалась наружу, пятная белоснежный халат мастера. С тех пор нам скоблят щетинистые подбородки машинкой для стрижки волос, а руки привязывают к подлокотникам кресла.
Стригут раз в месяц, не наголо, но коротко, по-военному. Ведь мы еще не разоблаченные злодеи, каторжники без имени и звания, а всего-навсего подследственные. А раз в месяц двое солдат едко пахнущим порошком из какого-то устройства обдают наши постельные принадлежности и нас самих, заставляя спустить штаны и поднять рубахи. Один солдат держит воздуходувку, а другой проводит по нам концом шланга. Нижняя часть тела, вся в белой пудре, напоминает гипсовую статую.
Через нерегулярные промежутки времени нас навещает врач, майор с седыми висками, искусство которого заключается в том, чтобы отделить симулянтов от действительно больных. Болезнь при этом роли не играет.
Вечер принадлежит нам. Сумерки в камере слегка рассеивает свет лампочки вверху, за проволочной сеткой. Поужинав, мы начинаем тосковать по уютному прибежищу ночи. До отбоя еще раз звучит команда: «La program!»
В десять отбой. Укрывая глаза носовым платком, мы создаем искусственную тьму. Вот сейчас бы не помешали очки-заслонки. Сон… Даже он теперь принадлежит им.
Когда майор Блау спустя несколько дней вызывает меня на допрос, он ни словом не упоминает об Аннемари Шёнмунд, Энцо Путере и студенческом кружке. И уж тем более совершенно не пытается вовлечь меня в интеллектуальную беседу. Глядя в окно, он начинает задавать вопросы.
– Вы убеждали однокурсницу-саксонку Фриду Бенгель не выходить за ее друга, поскольку он румын по национальности. С другой стороны, вы притворяетесь, будто выступаете за взаимопонимание между народами и социализм. Как вы объясните это противоречие?
Выступать против смешанных браков между представителями разных народов считается националистической агитацией, это уголовное преступление.
– Разве отсюда не следует, что вы пытались проникнуть в ряды партии с бесчестными намерениями?
Все это он произносит не суровым тоном, а скорее, скучающим, словно ему надоело со мной возиться. Он в форме и не снимает синюю фуражку и замшевые перчатки, и потому кажется, будто он всего лишь на минуту заглянул в эту комнату. Я обеспокоен и почти оскорблен:
– Все просто. Согласно Ленину, национальности сохраняют свое право на существование, пока жива титульная нация. Если Румынская Народная Республика хочет, чтобы мы остались в ее составе как трансильванские саксонцы, значит, мы должны выжить. До войны в Румынии жили в общей сложности восемьсот тысяч немцев и, кстати, столько же евреев. Сейчас нас осталось меньше половины, и наше число сокращается. Речь идет об одной лишь статистике: смешанные браки лишают нас идентичности.
Майор хлопает в ладоши, но не так, как обычно. На зов является лейтенант, становится по стойке «смирно». Майор молча подталкивает к нему по столу записку. Спустя полчаса получает ответ.
– Вам нас не одурачить. Вот, пожалуйста, последние статистические данные: смешанных браков совсем мало. Из представителей вашей национальности только тридцать тысяч состоят в смешанных браках с румынами, а это ничтожно мало, quantitе nеgligeable[55 - Ничтожное количество (франц.).]. – И продолжает: – Даже если вы и не позволили расистским предрассудкам преступно ослепить себя, вы все же выступили на стороне реакционной пропаганды, практикуемой вашими соотечественниками. Будучи бдительным марксистом, вы должны были бы опираться на живую реальность. А вы что делаете?
Mon cher он меня больше не называет.
– Но я ведь именно так и поступал. Пастор Вортман, которого я недавно об этом спрашивал, приводил похожие данные. Смешанные браки не угрожают существованию нашего народа.
– А вы как ни в чем не бывало крутили старую шарманку.
– Нет-нет. Я пытался переубедить родителей другой однокурсницы, ведь я был уверен, что она и ее жених достаточно сильно любят друг друга и их любовь переживет столь сомнительное предприятие, как брак. Родители меня выгнали, а дочь заперлась в кладовке и рыдала.
– Вы что для саксонцев Господь Бог? – спрашивает майор, поворачивается ко мне и разглядывает меня со всех сторон.